значит, может ее потерять. У меня ощущение, что я уже лет сто торчу в этой клоаке, один-одинешенек, всеми забытый. Служащий в форме приносит нам лотки с едой — курицей с рисом по-баскски, от которой разит рыбой. Курицу, наверное, держали в аквариуме и кормили планктоном. Понятия не имею, который час, одиннадцать или двенадцать. На измятую одежду стараюсь не смотреть.
Начинаю молиться; читаю «Отче наш», «Богородице Дево, радуйся» — не из ханжества, нет, просто понимая, что это не повредит, к тому же отвлечет от горьких мыслей. Самое ужасное — вспоминать о тех, кого люблю; меня гложет тоска, как их наверняка — тревога. Положение узника кошмарно, оно превращает человека в скороварку. Приходится прикладывать сверхчеловеческие усилия, лишь бы не думать, что снаружи существует мир, в котором каждый идет куда ему хочется. Все, я готов, но из последних сил борюсь, чтобы не раскиснуть окончательно. Через пару минут замечаю, что по щекам текут слезы — слезы клаустрофобии. Я не Тони Монтана[42], у меня дрожит подбородок, и в бороде уже скопилась влага.
Я из тех, у кого глаза на мокром месте, например, каждый раз, когда моя дочь при мне плачет, я немедленно к ней присоединяюсь, — согласитесь, не лучший способ утешить ребенка. Стоит мне увидеть глупейшую сцену примирения в тупой телевизионной мелодраме, и я начинаю хлюпать, как младенец, — это катастрофа. До сих пор я и не знал, что подвержен клаустрофобии. Впрочем, сейчас, запертый в клетке, я начинаю припоминать, что дважды становился жертвой панической атаки: в первый раз во время посещения пещер в Саре (чем дальше от входа, тем быстрее рос страх, и на висках выступали капли пота, что, говорят, бывает при осмотре египетских пирамид), во второй — во время готического концерта в парижских катакомбах (чтобы попасть в подземный зал, разрисованный граффити, мы долго пробирались по темному сырому проходу, и на меня вдруг навалилось жуткое ощущение, будто я похоронен заживо, появился вкус пепла во рту и желание кидаться на стену; как вспомню — сердце из груди выпрыгивает). Оба раза я начал задыхаться при одной мысли о том, что не могу сейчас же, немедленно, выйти на вольный воздух. Клаустрофобия — это смесь удушья и истерии, будто без воды тонешь— Задыхаешься от страха задохнуться, как от боязни покраснеть заливаешься краской. Вопрос, неотвязно преследующий человека, который страдает клаустрофобией, разъедающий его нервную систему, звучит так: «Как примириться с тем, что я нахожусь здесь ВОПРЕКИ СВОЕЙ ВОЛЕ?» Жертва клаустрофобии — это кочевник, до сих пор не ведавший о своем предназначении. Очутившись в замкнутом пространстве, он вдруг осознает, что его судьба — дорога. В застенке узник подумывает о самоубийстве, но как, спрашивается, ему покончить с собой? Ему не оставили ни одного острого предмета, у него нет ни веревки, ни ремня, ни даже шнурков от ботинок, чтобы удавиться. Даже лампочка под потолком забрана сеткой — на случай если вдруг кому взбредет в голову организовать себе казнь электротоком. Можно еще попробовать биться башкой об пол, но охранники моментально обнаружат это через камеры наблюдения и вмешаются; единственным результатом твоих усилий будет сломанный нос, разбитый лоб и увеличение срока заключения на время, которое ты проведешь в тюремной больничке, пока не заживут твои синяки.
Снаружи, на стене коридора, недалеко от своей камеры я заметил откидной стол на двух металлических планках. Места между ними достаточно, чтобы просунуть голову. Если я попрошу проводить меня пописать, то вполне могу броситься в эту гарроту. Надо только резко повернуть голову на 180 градусов — и готово: затылок будет раздроблен, а меня раздавит на высоте 50 сантиметров над полом; понадобится всего несколько секунд, надзиратель не успеет мне помешать. Правда, нет никакой гарантии, что дело не кончится параличом всех четырех конечностей. Тогда я завершу свои дни в инвалидном кресле, а книги буду диктовать движением век — как Жан-Доминик Боби, журналист, который в 1997 году взял меня на работу в «ЕИЕ». Элегантность, с какой он описал свою голгофу, придает мне храбрости. Вспоминается такая фраза: «Если уж ты вынужден пускать слюни, пускай их на кашемир». Да кто я такой, чтобы помышлять о самоубийстве после одной ночи в камере? Это ведь не то же самое, что быть вечным пленником собственного тела, превратившегося в скафандр. Глубоко дышу, чтобы прогнать страх. Стараюсь считать секунды, как раньше считал баранов, силясь уснуть, — пока не созрел для ежевечерней таблетки стилнокса. Перебираю в уме все известные мне номера телефонов, составляю список прочитанных в этом году книг и программы телепередач, день за днем. Сознание того, что ты заперт, — мука, возведенная в абсолют, своеобразный аналог китайской пытки каплей воды. Время расплывается, свобода кажется далеким огоньком в конце бесконечного туннеля, пятнышком света, которое все время удаляется, как в фильме Хичкока «Головокружение», где он впервые использовал прием тревелинга. Чтобы передать головокружение, которое испытывает главный герой — его играет Джеймс Стюарт, — камера отъезжает, одновременно уменьшая фокусное расстояние, и лестница как будто вытягивается, картинка размазывается, у Джеймса Стюарта все плывет перед глазами, а Джеймс Стюарт — это я. Мое тело пронзает новая боль; я брошен, забыт, никто никогда не придет мне на помощь, меня оставили здесь, под землей, на веки вечные. От жизни снаружи меня отделяют тысячи и тысячи замков и засовов. А ведь я сижу взаперти меньше двенадцати часов! Я и представить себе не смею, что должны чувствовать заключенные, осужденные на долгий срок. Когда я сам был присяжным в парижском суде, то с легкостью отправлял воров и убийц в тюрьму на восемь, десять, двенадцать лет. Сегодня я бы проявил куда большую терпимость. Всех граждан, назначаемых на роль присяжных заседателей, следует ненадолго сажать за решетку — тогда они будут лучше понимать, на что обрекают подсудимых. Взаперти человеческий мозг работает вхолостую, пускает в ход воображение, рождает кошмары, без конца мусоля одну и ту же мысль, пока дело не кончится безумием. Если бы хватило сил в мгновение ока превратиться в монаха-бенедиктинца! Отрешиться от мира, погрузиться в себя, отказаться от всех желаний. Со смирением принять свою долю. Утратить всякое любопытство, забыть обо всех проклятых вопросах, стать растением. Отчетливо осознаю, что все это приключение нелепо, я же — всего лишь великовозрастный избалованный ребенок, временно лишенный удобств в наказание за детские шалости. Но не взирайте с презрением на мои страдания, ведь именно за комфорт французы вели долгую битву после Освобождения. А что есть штука, называемая свободой, как не борьба за жизнь более удобную, чем у ушедших поколений? Поэтому мои терзания не так уж презренны; если поразмыслить как следует, жизненный комфорт — самое серьезное достижение человечества в XX веке. Комфорт — это забвение на диване фирмы «Knoll».
Настанет день, когда тюрьмы превратятся в музеи боли и наши внуки будут ходить в них на экскурсию, пугаясь и недоумевая, как мы сегодня ходим в тюрьму Алькатрас. Я тоже побывал там с отцом и братом, лет в десять, это в заливе Сан-Франциско; смотри-ка, еще одно воспоминание вернулось. В 1975 году самая знаменитая в мире тюрьма представляла собой остров, осаждаемый акулами. Потом ее закрыли, но сделали музеем, как замок на Луаре. В тот день небо было оранжевым, цвета ржавчины того же оттенка, что стены камер и мост «Золотые Ворота». Переправлялись мы туда на пароме. Поездку в США организовал для отца и двух его сыновей Форрест Марс, владелец фирмы, выпускающей одноименные шоколадные батончики. В туристическом проспекте она именовалась «The Alcatraz Tour». Мы шли за гидом, переодетым в надзирателя, и слушали всякие жуткие истории. Он показывал нам массивные решетки на окнах, двор для прогулок, камеру Аль Капоне, сырые карцеры, в которых запирали нарушителей порядка, рассказывал, какая здесь толщина стен, какие применялись наказания и чем кончались редкие попытки бегства — смельчаки либо сразу тонули, либо попадали на завтрак акулам. После этого нам с Шарлем всю ночь снились кошмары, а папа тем временем спокойно храпел в соседнем номере отеля «Фэрмаунт».
Постучи писателя по голове — не произойдет ничего. Но попробуй его запереть — и он обретет память.
Глава 18
Развод по-французски
Я написал слово «развод», но на самом деле мои родители на протяжении долгих лет никогда его вслух не произносили. Это как с алжирскими «событиями»; риторика Пятой республики вообще страдала неумеренным употреблением литоты, даже на рак Жоржа Помпиду было наложено табу. Свой разрыв родители замели под ковер, обошли молчанием, постарались смягчить и сгладить; на вопросы сыновей мать задолго до фильма Кустурицы[43] неизменно отвечала: «Папа уехал по