сказала:
– Но только не сейчас. Пока царь Турн здесь, лучше этого не делать.
– Да, ты права.
– А вот когда он уедет… Но что ты скажешь, если наш царь спросит, зачем тебе снова туда идти?
– Наверное, правду скажу. Нельзя лгать, когда речь идет о священных оракулах.
– Но ведь можно и промолчать, – заметила Маруна.
– Я дочь царя, – сказала я, тут же вспомнив, что именно так называл меня тот поэт, – и я, разумеется, поступлю так, как мне и следует поступить. Не сомневаюсь, наш царь поймет меня и кивнет головой в знак согласия. – И я, громко рассмеявшись, воскликнула: – Смотри, смотри, Маруна! Вон олень Сильвии! Что это он так далеко от дома забрался?
Крупный олень спокойно шел по открытому склону холма над хлебным полем, которое уже вовсю зеленело. Белая повязка у него на шее превратилась в грязные лохмотья, зато новые рога, покрытые нежным пушком, были просто великолепны.
Маруна указала мне чуть вперед, и я увидела изящную олениху. Она шла чуть впереди самца по склону холма и преспокойно щипала травку, совершенно не обращая внимания на своего ухажера.
– Вот что его сюда привело, – прошептала Маруна.
– Ну да, и ему все равно, брачный сейчас сезон или нет. Прямо как Турну, – сказала я и снова засмеялась. В то утро ничто не могло омрачить мое радостное настроение.
Так что дома, по-прежнему преисполненная смелости, я сразу же пошла к отцу, поздоровалась с ним и сказала:
– Отец, можно мне снова пойти в Альбунею, когда наши гости уедут? Маруна, конечно, пойдет со мной. А если ты считаешь, что меня нужно охранять, то можешь послать с нами и еще кого-нибудь. Но мне бы очень хотелось провести в святилище не одну ночь, а хотя бы две или даже больше. Причем в полном одиночестве.
Латин долго смотрел на меня, словно издалека, любящим и одновременно оценивающим взглядом. По- моему, он хотел меня о чем-то спросить, но так и не спросил.
– Я жалею о каждой ночи, детка, которую ты проводишь не под крышей моего дома, – сказал он. – Долго ли тебе еще оставаться здесь, со мной? Впрочем, я тебе полностью доверяю. Ты можешь идти в святое место, когда захочешь, и оставаться там столько, сколько тебе нужно. Вернешься, когда сможешь.
– Хорошо. – И я от всей души поблагодарила его, а он поцеловал меня в лоб и, поскольку отцы обязаны быть строгими с дочерьми, сказал:
– Надеюсь, сегодня ты придешь на пир? И не вздумай дуться! И в обморок постарайся не падать!
– Тогда, пожалуйста, пусть от меня уберут подальше эту африканскую тварь.
– Хорошо, я прикажу ее убрать, – сказал Латин, и я совершенно отчетливо поняла, что и он тоже думает о том, как хорошо было бы убрать подальше не только эту африканскую тварь, но и человека, который ее привез. Впрочем, вслух он ничего подобного, разумеется, не сказал.
Так что мне пришлось терпеть, и я, пока Турн оставался у нас в гостях, вела себя, как и подобает покорной и тихой дочери семейства, лишь изредка роняя за общим столом два-три слова. Турн, честно говоря, на меня особого внимания и не обращал. Да и зачем? Ведь убедить ему нужно было не меня, а моего отца. Ну а мать моя и без того уже была полностью им покорена и завоевана. Бедняге Турну пришлось нелегко: вызвав обожание Аматы, он должен был не только не обидеть при этом Латина, но и суметь вызвать его одобрение, заинтересовать разговорами, не позволяя, впрочем, и Амате обижаться на то, что ей уделяют мало внимания. Турн был человеком пылким, импульсивным, привыкшим все делать по- своему, а вот за собственным языком он следить совсем не привык, да и не умел. Он вполне успешно продолжал свои осторожные ухаживания за Аматой, но временами, поглядывая на него, я отчетливо понимала, что и ему не меньше, чем мне, отчаянно хочется, чтобы эти пиры поскорее закончились. Я даже испытала к нему нечто вроде дружеского сочувствия. В общем, в качестве двоюродного брата Турн мне, пожалуй, даже нравился.
Оказалось, что тот противный африканский зверек, пока я была в Альбунее, ухитрился больно укусить мою мать, после чего исчез. Позже выяснилось, что его прикончил один из наших гончих псов. Он выжрал его внутренности, а остальное бросил под стеной дома, где эти жалкие останки и обнаружила одна из наших ткачих. Бедняжка была беременна и, решив, что это трупик младенца, страшно перепугалась. Она с воплями рухнула на землю, у нее начались преждевременные роды, и она родила мертвого ребеночка. Так что африканская тварь действительно принесла нашему дому одни несчастья.
В Альбунею я вновь пришла в первый день мая. Из дому мы с Маруной вышли поздно, и уже начинало темнеть, когда я наконец повесила на ветку дерева, росшего на священной поляне, корзинку с припасами, желая уберечь еду от грызунов и насекомых. Я благословила алтарь и разбросала по земле овечьи шкурки, чтобы хоть немного подсохли к тому времени, как нужно будет ложиться спать. Я в очередной раз пожалела, что не могу разжечь костер, хотя бы для поднятия настроения, но захваченный с собой горшок с углями я оставила у Маруны. Сгущались сумерки; я сидела, следя, как гаснут последние лучи заката, и деревья, обступавшие меня со всех сторон, казались мне сейчас гораздо более мощными и страшными, чем днем. Где-то вдали, справа, прокричала сова. Но ей никто не ответил.
Лес был окутан прямо-таки всеобъемлющей тишиной, и я чувствовала, что сердце мое уходит в пятки. Ну что я за дура! Зачем я сюда явилась?! Что я помню о той последней ночи, которую провела здесь? Ну да, мне снился какой-то человек, который якобы умирал где-то далеко отсюда и через несколько столетий от сегодняшнего дня. Но какое это имело ко мне отношение? Неужели только ради свидания с этим призраком я снова пришла сюда, да еще и с дурацкой корзинкой, полной еды?
Я вдруг почувствовала себя страшно усталой, прилегла и довольно быстро уснула.
Проснулась я внезапно в полной темноте; даже звезд на небе не было. Но я все же посмотрела в сторону алтаря. Да, тот, кого я надеялась увидеть, был на прежнем месте, по ту сторону жертвенника.
– Здравствуй, поэт, – окликнула я его.
– Здравствуй, Лавиния, – ответил он.
Легкий дождичек стучал по земле и по листьям деревьев. Потом перестал, снова пошел и снова перестал.
Поэт подошел к тому месту, где сидел в прошлый раз, и уселся прямо на землю, обхватив колени руками.
– Тебе не холодно? – спросил он.
– Нет. А тебе?
– Холодно.
Мне опять захотелось предложить ему овечьи шкуры, чтобы он мог постелить их на сырую землю и прикрыть спину от дождя, но я понимала, что это бессмысленно.
– Наш корабль уже входит в гавань, – сказал он. Его негромкий голос был полон затаенного смеха и страсти, но речь струилась неторопливо и спокойно, даже когда он не произносил нараспев строки своей поэмы. Да, он еще в ту, самую первую ночь объяснил мне, что именно так называется его песнь: эпическая поэма. – Это та самая гавань, где попались в ловушку суда полководца Помпея [38]. Я чувствую, как уменьшилась высота волн. Ненавижу качку! То взлетаешь вверх, то проваливаешься вниз!.. Впрочем, теперь я по качке почти скучаю. Скоро мы высадимся на берег, и там никаких волн уже не будет, а будет только жесткая постель, жар, пот, боль и озноб, который то усиливается, то чуть ослабевает… Ах, какую чудесную возможность хоть ненадолго уйти ото всего этого даровал мне неведомый добрый бог! Оказаться здесь, в темноте, под дождем, мерзнуть, мокнуть, дрожать от холода… Ты дрожишь, Лавиния?
– Нет. Мне хорошо. И мне очень жаль…. – я просто не знала, что ему сказать, – мне очень жаль, что ты так плохо себя чувствуешь.
– Да нет, чувствую я себя совсем не плохо. Даже очень хорошо. Ведь мне даровано то, что редко бывает даровано поэтам. Возможно, потому, что свою поэму я так и не закончил и как бы продолжаю существовать в ней. Даже умирая, я все еще живу внутри ее. И ты тоже. Ты тоже можешь жить внутри ее, находиться здесь, разговаривать со мной… хотя написать об этом я уже не смогу. Расскажи мне, Лавиния… Расскажи мне, дочь царя Латина, как обстоят дела у вас, в Лации?