вас первоначальное влияние, — попрошу перечислить. Время, место, имя. Назовите нам, пожалуйста, пять ваших основополагающих принципов, десять первых встреч с активистами-неформалами. Но Чарли была уже не в том состоянии, чтобы спокойно рассказывать и перечислять. Сонное оцепенение прошло, в душе зашевелились беспокойство и протест, о чем говорили и суховатая решительность ее тона, и быстрые подозрительные взгляды, которые она то и дело бросала на них. Они ей надоели. Надоело чувствовать себя завербованной. Служа верой и правдой этому союзу, основанному на силе оружия, надоело ходить из комнаты в комнату с завязанными глазами и не понимать, что делают с твоими руками ловкие руки и что шепчут тебе в ухо хитрые голоса. Жертва готовилась к бою.
— Чарли, дорогая, все эти строгости для протокола, — уверял ее Курц. — Когда все будет зафиксировано, мы, так и быть, разрешим вам опустить кое над чем завесу молчания.
Но пока что он настоял на утомительной процедуре перечисления тьмы-тьмущей всевозможного народа, каких-то сидячих и лежачих забастовок, маршей протеста и революционных субботних манифестаций, причем всякий раз он просил ее рассказать и о том, что ее побудило участвовать в той или иной акции.
— Ради бога, не пытайтесь вы оценивать нас! — наконец не выдержала она. — Поступки наши нелогичны, мы необученны и неорганизованны.
— Кто это «мы», милочка?
— И никакие мы не
— Чарли, ну разве мы издеваемся? О чем вы говорите!
— К чертям собачьим!
Ох, как же она ненавидела себя в подобном состоянии! Ненавидела свою грубость — грубость от безысходности. Словно бьешься в запертую дверь, бессмысленно барабанишь слабыми девчоночьими кулачками, оголтело выкрикивая срывающимся голосом рискованные слова. И в то же время ей нравилась свежесть красок, которыми такая ярость вдруг зажигала мир, чувство раскованности, осколки стекла вокруг.
— Зачем отвергающим
Когда-то она верила в это, верила истово. Может быть, и сейчас еще верит. Раз уверовав, ясно различала перед собою цель. Она стучалась в чужие двери со своей проповедью и замечала, когда ее охватывало вдохновение, как с лиц спадает маска враждебности. Искренняя вера толкала ее на борьбу — за право людей на инакомыслие, за то, чтобы помочь друг другу выбраться из трясины буржуазности, освободиться от капиталистического и расового гнета, за естественное и вольное содружество и братство людей.
— Видите ли, Марти, разница между вашим и моим поколением в том, что нам почему-то
— Каким же образом, по-вашему, они ведут мир к гибели, Чарли? — спросил Кури. и Литвак аккуратно записал вопрос.
— Травят землю. Жгут. Засоряют мир всякой чушью — колониализмом, целенаправленным рассчитанным совращением рабочих и... («Что там следующее? Без паники. сейчас вспомню текст», — промелькнуло в голове.) ...и незачем выспрашивать у меня имена, адреса и кто были пять моих духовных вождей, как вы это делали, да, Марти? Вожди мои
— Вы можете цитировать Че Гевару? — спросил Курц, весьма заинтересованный.
— Да нет, конечно, на кой он мне сдался!
Откуда-то сзади, казалось очень издалека, послышался голос Иосифа. Он уточнял ее ответ.
— Могла бы, если б
Почему он вдруг заговорил? Из желания сгладить? Предупредить? Загородить Чарли от неминуемой опасности, прикрыть собой? Но Чарли сейчас было не до этих тонкостей, а Курц и Литвак вполголоса совещались друг с другом, на этот раз на иврите.
— Вы бы не могли в моем присутствии ограничиваться английским, вы, двое? — вскричала она.
— Минутку, милочка, — беззлобно ответил Курц и опять перешел на иврит.
Так же бесстрастно-тщательно, подобно хирургу («Только для протокола, Чарли»), он обсудил с ней все, на чем держалось ее нестойкое мировоззрение. Чарли громила, собиралась с духом и громила вновь с отчаянной решимостью недоучки. Неизменно вежливый, редко возражавший ей Курц сверялся с ее делом, устраивал паузы для кратких совещаний с Литваком или для собственных таинственных надобностей и писал что-то в лежавшем перед ним отдельном блокноте. Яростно барахтаясь в поисках выхода, Чарли воображала себя опять студенткой, разыгрывающей этюды в театральной школе, вживающейся в роль, которая чем дальше, тем больше обнаруживала свою бессмысленность. Она делала жесты — нелепые, совершенно не соответствующие ее словам. Протестовала — что должно было означать свободу. Кричала — что должно было означать протест. Она слышала собственный голос, ни на что не похожий, чужой. Из постельных бесед с давно позабытым любовником она выхватывала строчку Руссо, а вот высказывание Маркузе, где она его подобрала? Бог весть! Она заметила, что Курц откинулся на спинку стула и, прикрыв глаза, кивает каким-то своим мыслям. Карандаш он положил — значит, кончено, по крайней мере с его стороны.
— От всей души поздравляю вас, Чарли! — торжественно заявил Курц. — Вы говорили с беспримерной откровенностью и чистосердечием. Мы очень вам благодарны.
— Несомненно, — пробормотал протоколист Литвак.
— К вашим услугам, — ответила Чарли, думая, какая она, наверное, сейчас красная и уродливая.
— Не возражаете, если я сформулирую вам вашу позицию? — спросил Курц.
— Возражаю.
— Почему же? — спросил Курц, не выказывая удивления.
— Потому что мы придерживаемся альтернативных взглядов, вот почему. Мы не образуем никакой партии, никакой организации и ни в грош не ставим ваши хреновые формулировки.
Как бы ей хотелось избавиться от них от всех или чтобы ей хоть легче было ругаться.
Несмотря на ее возражения, Курц все же принялся формулировать, делая это весьма серьезно и обдуманно.
— С одной стороны. Чарли, мы видим тут основную посылку классического анархизма, с восемнадцатого века и по сей день.
— Чушь собачья!
— Современная жизнь, — невозмутимо продолжал Курц, — дает больше пищи для подобных теорий,