тур к турам, попал он и в казачий стан атамана Епифанца. Все кругом в казачьем окопе иначе глядело, чем в шумном, пестром стане польском… Правда, также попивали казаки вино и мед, лежа под защитой своих пушек, но не слышно было ни буйных песен, ни смеха, не видно было веселых, довольных лиц. Не по душе была казакам трудная и долгая осада, не любили донские молодцы пальбы пушечной, пристуиного упорного боя. Уж и немало полегло их от защитников обительских, от ядер, камней и бревен монастырских. Еще в первую вылазку много посек их Ананий с товарищами. Злобились казаки и на ляхов, что все их вперед посылали, в самый огонь, не жалея, добычу сулили, а добычи все не было; к тому же, хоть и разбойный народ, а все ж родились и выросли казаки в православной вере — и порой жутко им было из своего нечестивого стана глядеть на блестящие кресты, слышать знакомый с детства благозвучный перезвон православных колоколов. Хмуро сидели казаки у костров, в своих темных свитках и бараньих шапках. Сумрачно следили они за пальбой. Всех угрюмее да молчаливее был седоусый атаман Епифанец.
По красному жупану да по богатой сабле приняли казаки переметчика Оську Селевина за какого- нибудь главного ляха. Поднялся атаман, подошел к нему.
— От гетмана что ли?
— Из стана гетманского. Ближний слуга я пана Сапеги, — ответил, спесиво подбоченясь, Оська.
— За каким делом? — сердито спросил Епифанец.
— Поглядеть пришел, исправно ль палите… Стража везде ль у вас поставлена… Непорядка нету ли?..
— Про то мы сами знаем, — отрубил ему старый атаман и зорко глянул на переметчика. — А ты ведь, молодец, никак не из ляхов будешь? Речь не та…
Еще спесивее надулся Оська, руку на саблю положил.
— Пану гетману служу. А пришел я оттуда, из монастыря… Больно скучно там стало; сиди себе за стенами каменными, ровно крыса какая. Ни погулять, ни выпить нельзя. А здесь зато не житье, а мед братии! И гетман меня жалует, денег отсыпал кучу…
— Стало быть, ты переметчик тот самый? — проворчал Епифанец, хмуря седые брови.
— Знать уж прослышали про молодца Оську Селевина? — И охорашиваясь, закрутил Оська усы по- ляшскому.
Темнее тучи сделался старый атаман, не стерпело его смутное сердце: схватил он переметчика за плечо могучей рукой и вышвырнул из окопа…
— Ишь, христопродавец, чем хвалиться надумал! Не позорь честной стан казацкий… Нет у нас места перелетам-корыстникам, что веру и братьев продают… Прочь уходи, не то саблю выну!
Не удержавшийся на ногах Оська неловко с земли поднялся. Хотел было побраниться с грозным атаманом, да боязно стало: больно сердито поглядывали на него усатые, смуглые казаки. Побрел он дальше, ворча…
Сел на свое место у дымного костра седоусый атаман Епифанец, опять зачернели глубокие складки на грубом челе его с сабельными отметками. Под грохот пальбы начали опять старика одолевать непривычные, чудные, неотвязные думы. Все желаннее ловил его чуткий еще слух переливы колокольного звона, что прорывались сквозь рев пушек. Чуть глаза закрыл — знакомые лица чудятся, о детстве старому разбойнику напоминают, шепчут давно забытые, сладкие речи…
Зелены-зеленешеньки, без конца, без границ, лежат славные донские степи… Высока и сочна трава степная, до гривы коням достает. В глубоких, тенистых буераках журчат весело студеные ключи, манят в жаркий день хлебнуть алмазной воды. Белеют хатки низкие с желтыми соломенными крышами. Сторожевые вышки, словно журавлиные долгие шеи, тянутся из зелени к синему небу. Белопенными валами плещет батюшка — глубокий Дон, несет-баюкает казацкие ладьи; в камышах тихая рыбачья песня слышится… Вон городок замаячил, крест золотой загорелся над церковкой. Поставила храм Божий сама вольница казацкая на то серебро-золото, что добыла мечом и копьем от басурман-турок да бритоголовых татар. Около церкви видны могильные плиты да кресты: немало казацких удальцов легло здесь, защищая родную церковь от нехристей. И батька атамана Епифанца под одной плитой лежит; пробито сердце храброго казака татарской стрелой… Чей это жалобный голос? Ужели старуха-мать из могилы встала, опять сына голубит, причитает жалобно? 'Помни смерть батькину, сынушка мой ненаглядный, голубь мой, Епифанушка! Блюди веру православную, рази басурман-нехристей… Не дружись никогда с богоборцами-нечестивцами…'
Вздрогнул седоусый атаман: и въявь послышался возле костра чей-то жалобный голос. То казак молодой, Матюшка Дедилов, затянул родную, степную заунывную думку. Молодцу по родине взгрустнулось:
Льется, льется заунывная думка, и не один седоусый атаман чутко вслушивается в знакомый родной ее лад… И другие казаки, старые ли, молодые ли, утихли, словечка не молвят, глядят на певца — не шелохнутся… Допелась родная думка под грохот пушек, замерла жалобно, еле слышно — и разом глубоко вздохнула казацкая вольница.
— Вот и мы… — начал кто-то, да осекся на полуслове. Очнулся атаман, огляделся — уж вечер настал…
В сапегинском и Лисовском стане начала стихать пальба, монастырские пушки тоже давно замолчали.
— Полно, кончай пальбу! — крикнул атаман. — Довольно иноков пугать, пусть помолятся старцы честные…
— А не больно и пугаются старцы-то, — ввернул словечко Матюшка Дедилов. — Переметчики сказывали, что все иноки. крестным ходом по обители ходят, в церквах службу правят: день и ночь зовут на подмогу Сергия…
— Пустое мелешь! — оборвал молодца атаман, невесть на что разгневавшись. — Время и на ночлег… Живо!
По грозному окрику сердитого атамана засуетились казаки: пушки отодвинули, на ночь стражу поставили, костры разожгли и разбрелись по шалашам да наметам. Скоро затих всякий шум в их стане.
Матюшка Дедилов атаману Епифанцу племянником доводился; спал он в атаманском шатре.
— Ты чего, атаман? — спросил молодой казак, видя, что старик в глубокой думе стоит, не ложится отдыхать на мягкие бараньи шкуры.
— Спи себе! — сурово ответил Епифанец. Мигом захрапел, заснул Матюшка крепким сном.
Атаман сел на шкуры и опять задумался. Узорные полы дорогого шатра озарялись слабым, мерцающим светом: в глиняной чашке, налитой топленым жиром, теплился синеватый, тусклый огонек. Черные тени ползли по узорчатой ткани, уходя кверху, к темной верхушке намета… Посреди шатра алели полусгоревшие головни потухающего костра…
Ныло сердце, томилась казачья душа. 'Грех-то какой! — молнией проносилось в его смятенном уме. — На святыню православную поднял я свою саблю разбойничью! Родительский завет забыл!'
Туманятся глаза, и в том тумане из ночного мрака выступает чей-то знакомый лик: седые брови грозно сдвинулись над очами соколиными, горящими гневным пламенем… Под седыми усами старческие, бескровные губы шепчут укоры, проклятием грозят… 'Ужли это батька из гроба вышел — проклясть меня, окаянного, за грех мой?' — И леденеет от ужаса седоусый Епи-фанец… А батька-то все грознее очами сверкает; вот распахнул он костлявой рукою могильный саван на широкой груди — видит Епифанец: в батькином сердце глубокая кровавая язва, а в той язве дрожит татарская оперенная стрела, словно сейчас из лука пущена… И слышит Епифанец глухой, замогильный голос своего батьки: 'Окаянный ты, окаянный! Опозорил ты свою честь казацкую — побратался с басурманами-нехристями. Пришел ты боем на святую