тепло…
Он с трудом стряхнул с себя приогневую сонь и подошел к больной матери.
— Растопил? Ну и ладно, вот и тепленько будет… — Она не могла улежать после стука по окошку и теперь сидела, ожидая, что скажет сын про телеграмму, но тот молчал, и она спросила: — Дак чего там, в телеграмме-то?
— Чего-то там случилось…
— Дома? — Руки ее, лежавшие поверх одеяла, дернулись. Котенок муркнул в ногах и снова заснул.
— Нет, в совхозе.
— Ну и бог с ним, с совхозом-то!
Дмитриев не стал возражать. Помолчав, он сказал:
— Скоро я тебя, мама, к себе увезу, вот только получу квартиру получше.
— Да куда меня, старую, везти-трясти, я уж и тут доживу с Иркой!
Он знал, что с Иркой ей жить — не мед. Остроязыкая, несдержанная Ирка металась между сельпо, где работала счетоводом, домом в деревне и запоздалыми интересами неустроенной жизни.
— Да еще неизвестно, приглянусь ли я твоей жене.
— Нет уж, мама, у нас все решено: получу квартиру с маломальскими удобствами — поедешь к нам!
Если бы в этот миг он посмотрел ей в лицо, то увидел бы в ее глазах неожиданные слезы благодарности. Он же сидел, сцепив руки меж колен, смотрел в пол. Сейчас он должен был огорчить мать.
— Мама… Мне придется ехать.
— Так ты только приехал намедни. Хоть бы пожил недельки две-три, давно ведь не бывал. Ну?
— И все же надо, мама, — вздохнул он, мысленно расставаясь с планами разыскать в районе старых приятелей.
— Чего тебе сейчас там делать-то, ведь зима!
— У меня работа круглый год, мама.
— А ты сейчас разве не на тракторах?
— Нет.
Он не стал ей разъяснять, что у него за работа, да и она, будто огорчившись, вспоминала:
— А мне уж больно нравилось, когда ты, бывало, на тракторе ездил. Едешь с поля — стеклышки подрагивают, кринки на окошке стукают, люди из окошек глядят — Колюша Аннин едет. Хорошо было… А помнишь, как ты в ту осень, как тебе в армию идти, комбайн-то вычинил? Помнишь? Вот и я помню. Никто и не думал, что управишься с этаким чудищем, а ты взял да и починил скорехонько. А бабы-то идут вечером, кланяются да и говорят: «Ну, Анна, сын-то у тебя — золотой! Комбайн так наладил, что и полегшую рожь обмолотил!» Говорят так, а мне и любо… Дак а сейчас-то чего ты делаешь?
— Я тебе писал, что меня назначили главным инженером, хоть я еще не закончил институт, а вот уж скоро год, как я на другой должности. Теперь я работаю секретарем партийной организации. В другом совхозе.
Она снова осторожно шевельнулась, поправила подушку за спиной и о чем-то задумалась, глядя в сте-ну.
— А чего ты делаешь на этой должности? — спросила она, видать, и впрямь не понимая.
— Моя работа, мама, это… как бы тебе сказать… Это все производство сразу.
Он понял, что сказал не те слова, но другие не подвернулись как-то, не нашлись. Мать задумчиво поджала губы, осторожно заметила:
— Я старая, не понимаю ничего, только думается мне, Колюша, что так и не бывает — все-то сразу.
— Ну, я вроде второго директора, понимаешь?
— Ах вон оно как… Понятно. Была у нас на этакой-то должности Нюрка Михеева. Все сидит, бывало, в день получки да деньги сбирает с мужиков и с баб, не со всех, по правде сказать, а только с таких, как ты, с партейных только.
Дмитриев кивнул — бывает, мол, и у него такое.
— Худого сказать про нее не могу, — продолжала мать целомудренно, — работать она не мешала, хоть и вертелась везде, и по деревням ездила, — колхоз-то вон как раздался! — и на собраньях иной раз скажет чего про пьяниц, стыдила за всякие дела, а потом и сама спуталась с председателем — с тем еще, с молодым. Да ты знаешь ведь Веньку Лукьянова, — с ним. Обоих и выгнали: его в город, на молзавод, а она теперь в сельпе сидит. Так же вот прозывалась. В твоей должности была.
Дмитриев сидел, глядя в пол. Он уловил ухом, как хрупко цокнул уголек на пол. «Надо поднять!» — стрельнула забытая, некогда привычная мысль, но он сидел у материнской кровати, крепко, до онемения сцепив пальцы рук.
— Может, я чего и не так сказала — прости старую, только подумалось мне: делом ли ты занят?
Дмитриев вздохнул, ушел к печке, кинул уголь в подтопок, подложил дров и плотно закрыл дверцу. У печки он постоял, подумал и неслышно вернулся к матери. Она смотрела на него уже не испытующе, а виновато (не обидела ли? Теперь и ночью не будет спаться…). Он улыбнулся ей, чуть подергал плечом, как, бывало, в детстве, когда она его журила, и ответил спроста, будто век к этому готовился:
— Среди людей работаю, мама, а как среди людей не найти дела? Всегда оно есть.
Дмитриев уезжал ночным. Он едва дождался Ирину, простился с родными как-то торопливо, не по- людски и вышел с чемоданишком на покосившееся крыльцо. На душе было тяжело, лишь снежная светлынь да деревья, охваченные инеем и блестевшие под луной, вдруг окатили какой-то давней, исходной радостью, будто что-то хорошее окликнул издалека…
А деревня, его маленькая, «неперспективная» деревня, ставшая короче и уже от увиденных им на земле крупных поселков и городов, от привычки его к иной масштабности, косилась на него изморозной стынью мелкокрешенных окошек и молчала, и не глядела вслед. Оглушительно скрипел под ногами снег. Разбуженная собака, единственная на всю деревню, дрожавшая под крыльцом у Михеевых, ошалело взлаяла и тут же осеклась — то ли от лени, то ли просто разучилась лаять на безлюдье. В душе он был рад, что покидает эту глухомань, что мир велик и кто-то там, за кромкой вон того иссиня-черного в серебре леса, за сотнями километров, ждет его. Он понимал, что нужен теперь не только жене и сыну, но и тем сотням люден, кто только присматривается к новому в совхозе человеку, надеясь на его помощь или сомневаясь в этом. «Делом ли ты занят?» — вдруг вспомнились слова матери, будто нагнавшие его уже за деревней. Он оглянулся, увидел огонек в родном окошке, остановился. Конечно, здесь, на родной земле, где зарыта его пуповина, на земле, по которой прошли его деды, где впервые он почувствовал свои силы, утысячеренные трактором, — здесь можно проще и легче прожить. Но как быть с собой? Душа коснулась другой, широкой жизни, и земля за этим лесом, оказывается, такая же родная и близкая на сотни и тысячи километров вокруг, и тут нет, видимо, никакой вины перед этими сирыми избами. Да, как бы там ни было, а жизнь изменит облик деревень, городов, изменятся и люди — думалось ему, — этот могучий процесс не остановить, это сама жизнь. Самое верное — привнести в эту жизнь то лучшее, что издавна было в народе. А что в нем было? Была святость — святость труда как основы всего, святость веры в человека, в его отклик на все доброе, что несет ему жизнь или другой, близкий, брат, была святость всечеловеческого родства — основа спокойствия на земле, и была святость земли родной, которую немыслимо предать или просто оставить. Был, наконец, язык предков, говоривших на этом языке от колыбели и до смертного одра. Если все это и многое еще, что выразимо уже не языком, а лишь сердца движением, если все это суметь привнести и утвердить в этом беспокойном веке, тогда можно быть спокойным за будущее. Но что может он, Дмитриев? Он еще недоучка, он еще тащится на заочном отделении сельхозинститута. «Делом ли ты занимаешься? — подумал он уже сам о себе и сам себе ответил: — Будет людям помощь — делом, не будет — не делом!»
Он опустил у шапки уши — нечего форсить! — и заторопился по сыпучему, зернистому снегу. Порой под ноги попадали легкие плитки наста, напомнившего, что весенний пригрев уже был, что весне пора бы раскачаться решительней, но она в тот год лишь поманила, и снова ударили заморозки. Уже в поезде, устраиваясь на ночь в прохладном вагоне, он снова вспомнил про телеграмму и никак не мог взять в толк,