4 октября Чаадаев переезжает на постоянное жительство в подмосковную деревню своей тетки в Дмитровском уезде. Чаадаев живет уединенно, необщительно, много читает. За ним здесь устанавливается постоянный тайный полицейский надзор.
Чаадаев осмысляет результаты своей поездки за границу, осмысляет происшедшее за время его отсутствия на родине.
Ему было над чем тогда подумать.
Да и деваться ему тогда было некуда.
Якушкин сидел в каземате. Николай Тургенев остался навсегда за границей, заочно приговоренный к смертной казни по делу декабристов. Был Пушкин, он писал стихи, от которых выть хотелось:
Поэт кинулся было уговаривать Николая I стать восприемником петровских традиций, на какое-то время вдруг померещилась ему новая просвещенная монархия. Но очень скоро жизнь не оставила ему уже никаких возможностей для подобных иллюзий. Стало ясно, что начинались какие-то новые времена, и тут каждому надо было выбирать свой путь. Все прежнее разладилось и разлаживалось дальше.
Был еще у Чаадаева брат. Но тут отношения оказались лишь родственные, и любовь братняя была только родственная. Умственной же близости не было и не предвиделось. Брата все больше раздражали чаадаевские капризы, эгоцентризм его. Михаил начинал подозревать, что и «гипохондрия», и вообще все болезни Петра Яковлевича, и дикая его неряшливость в денежных делах — почти уже «позорное» безденежье Петра Яковлевича — все это тоже капризы. А с декабря 1825 года и брат стал все более замыкаться, сидел один, в деревне, вздрагивал, заслышав колокольчик. Брат все налегал на водочку, дичал.
В деревне по зимам была «стужа страшная, ветер дул, и бегали тараканы». Все случилось так именно, как мерещилось тогда — за границей.
Не дай мне бог сойти с ума. Нет, легче посох и сума: Нет, легче труд и глад. Не то, чтоб разумом моим Я дорожил; не то, чтоб с ним Расстаться был не рад...
Да, вот беда: сойди с ума, И страшен будешь как чума, Как раз тебя запрут, Посадят на цепь дурака И сквозь решетку как зверька Дразнить тебя придут.
Так тогда писал Пушкин. Чаадаеву временами казалось, что он и сам близок к настоящему помешательству.
В это время к Чаадаеву пришла его горькая и ненужная любовь.
Он всегда был окружен самыми блестящими женщинами своего круга и всегда оставался к ним более или менее равнодушен. Может быть, такое стойкое равнодушие было вопросом интимным, может быть, ему просто не везло. Чаадаев как-то жаловался брату, что многие восхищаются его, Чаадаева, умом, но никто еще не любил его — просто так, как человека. С женщинами Чаадаев был безупречно внимателен и снисходителен. Авдотья Сергеевна Норова — старшая дочь в семье соседей Чаадаева по тетушкиной усадьбе — полюбила его.
В этой истории уже ровным счетом ничего не было от модных интрижек начала века. Авдотья Сергеевна была болезненной, хрупкой девушкой. Ни об интриге, ни о замужестве она и не помышляла. Чаадаева она любила самозабвенно, до беспамятства, до какого-то исступления. И исключительно лишь духовно. Это была очень неглупая девушка, попросту гибнувшая среди всего того, что ее окружало. Чаадаев предстал гением. У нее возник культ Чаадаева, близкий к своеобразной религиозной экзальтации.
Авдотья Сергеевна писала такие, к примеру, письма своему духовному возлюбленному: «Уже поздно, я долго просидела за этим длинным письмом, а теперь, перед его отправкою, мне кажется, что его лучше бы было разорвать. Но я не хочу совсем не писать к вам сегодня, не хочу отказать себе в удовольствии поздравить вас с Рождеством нашего Спасителя Иисуса Христа и с наступающим новым годом. Покажется ли вам странным и необычным, что я хочу просить у вас вашего благословения? У меня часто бывает это желание, и кажется, решись я на это, мне было бы так отрадно принять его от вас, коленопреклоненной, со всем благоговением, какое я питаю к вам. Не удивляйтесь и не отрекайтесь от моего глубокого благоговения — вы не властны уменьшить его во мне. Благословите же меня на наступающий год, все равно, будет ли он последним в моей жизни, или за ним последует еще много других».
Это была, конечно же, любовь. Но любовь беспросветная, катастрофическая по своим перспективам. Это было, несомненно, вполне безысходное чувство. Любовь должна была или развиться, или умереть. Развиться ей было нельзя. Вместе с любовью умерла и женщина, потому что больше ей уже нечем было жить.
Чаадаев был очень серьезен в своем отношении к Авдотье Сергеевне. Смерть ее потрясла его. Может быть, он тоже как-то по-своему любил ее. Перед своей смертью он пожелал, чтобы его похоронили «в Донском монастыре, близ могилы Авдотьи Сергеевны Норовой, или, — добавил он, — в Покровском, близ могилы Екатерины Гавриловны Левашевой».
В отношении Екатерины Гавриловны к Чаадаеву было меньше черт личных, интимных, больше общественно значимых. Вообще эта женщина своим характером как-то напоминала знаменитых декабристок. Это была скорее всего соратница-утешительница. «Женщина эта, — вспоминал Герцен, — принадлежала к тем удивительным явлениям русской жизни, которые мирят с нею, которых все существование — подвиг, никому неведомый, кроме небольшого круга друзей. Сколько слез утерла она, сколько внесла утешений не в одну разбитую душу, сколько юных существований поддержала она и сколько сама страдала. „Она изошла любовью“, — сказал мне Чаадаев, один из ближайших друзей ее, посвятивший ей свое знаменитое письмо о России».
«Философическое письмо», опубликованное в «Телескопе», Чаадаев посвятил, впрочем, другой женщине. Но ошибка Герцена тут также очень знаменательна. Для Герцена было бы очень понятно, если бы Чаадаев именно Левашевой посвятил его. Левашева исключительно высоко ставила Чаадаева, именно его общественную значимость, его общественное «предназначение».
«Искусный врач, — писала как-то Екатерина Гавриловна Чаадаеву, — сняв катаракту, надевает повязку на глаза больного; если же он не сделает этого, больной ослепнет навеки. В нравственном мире — то же, что в физическом; человеческое сознание также требует постепенности. Если Провидение вручило вам свет слишком яркий, слишком ослепительный для наших потемок, не лучше ли вводить его понемногу, нежели ослеплять людей... и заставлять их падать лицом на землю. Я вижу ваше назначение в ином; мне кажется, что вы призваны протягивать руку тем, кто жаждет подняться, и приучать их к истине, не вызывая в них того бурного потрясения, которое не всякий может вынести. Я твердо убеждена, что именно таково ваше призвание на земле; иначе зачем ваша наружность производила бы такое необыкновенное впечатление