развития страны.
Теперь, комментируя статью «О ничтожестве литературы русской», обычно не упоминают имени Чаадаева. Но думается, подобное умолчание не может считаться достаточно обоснованным и существенно обедняет наше представление об идейной сфере и этой статьи и вообще пушкинской исторической и философской мысли, особенно в последний период его творчества.
В пушкинском отклике 1836 года на чаадаевское «Философическое письмо» почти не затрагивается вопрос о религиозных воззрениях Чаадаева. Лишь в черновике своего письма к Чаадаеву Пушкин оговаривается по этому поводу одной фразой, которую в беловом варианте все-таки снимает. «Религия чужда нашим мыслям и нашим привычкам, к счастию, но, — замечает Пушкин, — не следовало этого говорить». Фраза была явно неподцензурной, положение Пушкина было тогда крайне тяжелым, а перлюстрация частных писем ни для кого не являлась секретом.
В беловом варианте письма Чаадаеву Пушкин лишь замечает: «Боюсь, как бы ваши религиозные исторические воззрения вам не повредили».
Однако ясно, что в данном вопросе Пушкин с Чаадаевым расходятся весьма решительно; религия, к счастью, как считает Пушкин, чужда нашим мыслям и нашим привычкам.
Но Пушкин совершенно согласен с Чаадаевым, полностью солидаризуется с ним в отрицании, страстном отрицании нравственного облика современного ему русского общества.
«Поспорив с вами, — обращается Пушкин к Чаадаеву, — я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циническое презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко».
Все, что сказано у Чаадаева по этому поводу, Пушкин принимает очень близко к сердцу, чувствуется, что ему тут есть что сказать Чаадаеву или даже есть что добавить к уже сказанному Чаадаевым. «Мне досадно, — пишет Пушкин, — что я не был подле вас, когда вы передали вашу рукопись журналистам». И страшно Пушкину за Чаадаева, он отлично представляет себе, какого рода реакцию может вызвать чаадаевское «Письмо». В черновике Пушкин пишет даже так: «Ваша брошюра произвела, кажется, большую сенсацию. Я не говорю о ней в обществе, в котором нахожусь». В беловом варианте Пушкин еще более сдержан, предупреждающе осторожен: «Я нигде не бываю и не могу вам сказать, производит ли статья впечатление. Надеюсь, что ее не будут раздувать».
Пушкин так и не отправил этого своего письма Чаадаеву: было уже поздно, чаадаевское выступление раздули до размеров идейной измены отечеству. Общество, бросившееся защищать Россию от Чаадаева, спокойно смотрело на то, как в это же время сживали со свету Пушкина.
И сразу же вслед за гибелью великого поэта другой великий поэт, по почти неправдоподобному «наитию» гения, как бы подсмотрев нечто в неотосланном Пушкиным письме, бросил в лицо тогдашней просвещенной России чаадаевские «сумасшедшие» слова:
Так писал Лермонтов в 1838 году.
А за год приблизительно до «чаадаевской истории» его Евгений Александрович Арбенин — мрачный родственник пылкого Чацкого — уже по-настоящему сошел с ума, насмерть задохнувшись в тяжком чаду тогдашнего русского общества, почти сплошь состоявшего к тому времени из потенциальных чаадаевских гонителей и несомненных пациентов доктора Крупова.
«Больше, чем кто-либо из вас, — писал Чаадаев в неопубликованной при его жизни „Апологии сумасшедшего“ — своеобразной драматической „авторецензии“ на „Философическое письмо“, обращаясь к своим современникам, — я люблю свою страну, желаю ей славы, умею ценить высокие качества моего народа; но верно и то, что патриотическое чувство, одушевляющее меня, не совсем похоже на то, чьи крики нарушили мое существование и снова выбросили в океан людских треволнений мою ладью, приставшую, было, у подножья креста».
Когда приводятся эти строки, то часто при этом (возможно, с легкой руки того же Жихарева) говорится, что Чаадаев-де в своей «Апологии» уже «бил отбой», «давал задний ход», сдавал свои идейные позиции и т. д. Нет, пожалуй. Думается, что Чаадаев здесь достаточно верно выразил свою мысль.
Дело в том, что Чаадаев в своем «Философическом письме», конечно же, не изменял России ни идейно, ни нравственно, ни психологически. Только патриотизм чаадаевский в этом случае был такой, какого на Руси до тех пор еще не видывали.
Потом, после Чаадаева, и — в известной мере — от Чаадаева повелась в русской прогрессивной общественной мысли известная традиция и лермонтовского «отрицательства» и «нигилизма» революционно-демократического разночинства... Родилась та любовь к родине, которую, имея в виду уже Чернышевского, Ленин потом назвал «любовью тоскующей»15.
«Жалкая нация, — говорил Чернышевский, — жалкая нация! — Нация рабов, — снизу доверху все сплошь рабы». И, вспоминая эти слова, Ленин писал в 1914 году: «Мы помним, как полвека тому назад великорусский демократ Чернышевский, отдавая свою жизнь делу революции, сказал: „жалкая нация, нация рабов, сверху донизу — все рабы“. Откровенные и прикровенные рабы-великороссы (рабы по отношению к царской монархии) не любят вспоминать об этих словах. А, по-нашему, это были слова настоящей любви к родине...»16
В нашей исследовательской литературе высказывались разные, порой противоположные, взгляды на проблему «Чаадаев — Лермонтов». Уже давно было замечено, что между «Философическими письмами» и лермонтовской «Думой», скажем, существует «несомненная идейная и даже стилистическая связь». Эту связь исследовал, — правда, в основном лишь с точки зрения стилистической, — еще до революции Н. Л. Бродский. Известный советский литературовед Б. Эйхенбаум называл Чаадаева «учителем Лермонтова». Были выяснены и обстоятельства возможной личной связи Лермонтова с Чаадаевым через И. Гагарина, с которым Лермонтов был, оказывается, близко знаком. Ближайший друг и наставник молодого Пушкина, «учитель Лермонтова», Чаадаев начинал представляться поистине уникальной интеллектуальной величиной века, непревзойденным в ту эпоху «властителем дум», воспитателем гениев.