Как Екатерина II желала бы приспособить Вольтера и Дидро к своим самодержавным вожделениям и принаняла-таки Лагарпа в штатные воспитатели к юному Александру, так и сам уже институт российского крепостничества в свой черед старался принарядиться или даже и переодеться в шулерски передернутую традицию западноевропейского свободомыслия. Откровенный и наглый социально-нравственный цинизм, явившийся результатом означенных устремлений, Денис Давыдов увидел очень остро. Но весьма характерным образом он и смешал с этой цинической модой на фасадное вольтерьянство и наемное просветительство традицию органического переосмысления действительного опыта западноевропейского свободомыслия.
Сейчас это отождествление Чаадаева с «мошками да букашками» — «нашими Мирабо» может восприниматься как некий курьез запальчивого воображения «поэта-партизана». И только. Нет, не так уж все-таки безоглядно запальчив был Денис Давыдов в своих поэтических «набегах». В этом едва ли, конечно, не преднамеренном смещении понятий и оценок сказалось многое, некое ура-патриотическое «антизападничество», в частности. Кстати, стихотворение представляется продуманным. «просчитанным», как и многие иные, столь, казалось бы бесшабашные создания пера этого поэта… Стихотворение появилось в тот как раз год, когда разразилась буря вокруг «Философических писем» и Чаадаев был «высочайше» определен в сумасшедшие. Но это — к слову. А вот прецедент нарочитого смешения подлинного свободомыслия с показным «вольнодумством» заслуживает внимания. Так смешиваются, смещаются важные координаты в сфере социальной нравственности и духовных традиций. Иное отчасти дело, что отличение позиций «наших Мирабо» от позиции Чаадаева могло оказаться и не по плечу Давыдову — гусарских понятий о чести тут было мало.
«…Император Александр стыдился перед Европой, что более 10 миллионов его подданных — рабы… Хлопоты мои в Петербурге по освобождению крестьян кончились ничем. В это время вообще в Петербурге много толковали о крепостном состоянии. Даже в Государственном совете рассуждали о непристойности, с какою продаются люди в России. Вследствие чего объявления в газетах о продаже людей заменились другими; прежде печаталось прямо: такой-то крепостной человек или такая-то крепостная девка продаются; теперь стали печатать: такой-то крепостной человек или такая-то крепостная девка отпускаются в услужение, что значило, что тот и другая продавались… Благомыслящие люди, или. как называли их, либералы, того времени более всего желали уничтожения крепостного состояния и, при европейском своем воззрении на этот предмет, были уверены, что человек, никому лично не принадлежащий, уже свободен, хотя и не имеет никакой собственности»…
«…Мне хотелось знать, оценят ли крестьяне выгоду для себя условий, на которых я предполагал освободить их… Они слушали меня со вниманием и, наконец, спросили: «Земля, которою мы теперь владеем, будет принадлежать нам или нет?» Я им отвечал, что земля будет принадлежать мне, но что они будут властны ее нанимать у меня. «Ну так, батюшка, оставайся все по-старому: мы ваши, а земля наша». Напрасно я старался им объяснить всю выгоду независимости, которую им доставит освобождение. Русский крестьянин не допускает возможности, чтобы у него не было хоть клока земли, которую он пахал бы для себя…»
Якушкин был наделен не созерцательно-страдательным, но активно-конструктивным мировосприятием. Это важная черта его натуры, и я не хочу как-то затенять ее для удобства той части читателей, которые привыкли, быть может, воспринимать тех или иных героев в соответствии с «просто нравится» или «просто не нравится». В «случае» с Якушкиным такой подход не просто недостаточен — непригоден. Тут требуется вникнуть в суть и смысл его отношения к жизни, подтянуться до уровня той деятельной основательности, с которой Якушкин воспринимал все, к чему обращался. Это, к слову сказать, очень высокий уровень исторически ответственного мировосприятия, не ищущего себе замены в словах и не истощающего себя в глухом, замкнутом отчаянии. По причинам, о которых не здесь речь, мы, похоже, подотвыкли от якушкинских мерок. Хотя, пожалуй, нам больше довелось узнать о той трагической коллизии, которая, как считал еще Энгельс, порождается противоречием между исторически необходимым требованием и практической невозможностью его осуществления, с чем и столкнулся Якушкин в своей ранней попытке раскрепощения крестьян путем их «пролетаризации»…
Я не буду стараться «облегченно» говорить о трудном деле якушкинской жизни, о тяжкой его участи, которую он с честью превозмог. Это была бы не просто пустая затея — не к добру было бы такое упражнение по части риторики слова и мысли. У Якушкина можно поучиться именно антириторизму образа мыслей, действий и чувств. Что насущно.
Освободительный антикрепостнический порыв Якушкина оказался несостоятелен; но не потому, что шел от какой-либо романтической экзальтации, жажды громкого поступка, эффектного жеста — он шел как раз от стремления найти какое-то практическое применение мечтам и идеалам, от стремления выйти за пределы одних только порывов души. Но…
«Ужасное положение пролетариев в Европе тогда еще не развилось в таком огромном размере, как теперь, и потому возникшие вопросы по этому предмету уже впоследствии тогда не тревожили даже самых образованных и благонамеренных людей…»