идеологическую цель. Герцен таким образом словно бы ставит себя в положение соавтора, прямо консолидируясь с декабристскими деятелями и придавая своим «вторым я» тем же «Запискам» Якушкина совершенно особое звучание и значение художественно-образного уровня. Все это имело важный резон… Это своеобразное произведение Герцена завершается указанием на то, что и после амнистии «Якушкину не разрешили жить в Москве… Новое оскорбление ожидало умирающего… По приказу императора был напечатан полуофициальный пасквиль… — говорит Герцен, имея в виду небезызвестную книгу Корфа «Восшествие на престол императора Николая I», излагавшую вполне официальную версию событий 14 декабря и направленную против поднимавшейся волны общественного признания декабристов. — Через тридцать лет, — продолжает Герцен, — прежние оскорбления, наново перекрашенные, поднялись, словно Аvе (т. е. «Аve, Caesar, mortituri te salutaut!» — «Здравствуй, Цезарь, обреченные на смерть тебя приветствуют!» — ритуальное обращение к императору римских гладиаторов, идущих на свой ритуальный поединок), зловещее и гнусное, навстречу воскресшим.
Друзья Якушкина, — добавляет Герцен, — рассказали мне, что умирающий старец… сказал, назвав меня:
Герцен никогда не забывал об этом завете. Но, истины ради, надо добавить, что к этой почетной задаче не сводились заботы Герцена, когда, возвращаясь к «Запискам» Якушкина и публикуя их в своем изложении и в своем «сопровождении», он творчески объединился с их автором.
«Я требую признания им и справедливости». Эти слова были сказаны Герценом относительно декабристов не для власть имущих, они были обращены к той части революционеров нового поколения, которым оказалось столь присуще нигилистическое отношение к дворянской революционности, к тем соратникам и эпигонам Чернышевского, у которых критический взгляд на предшественников по борьбе с русским самодержавием переходил в плебейски высокомерное третирование «барчуков», лишь «тешившихся с жиру» (чего им еще не хватало!) революционной «игрой». Эти слова Герцен обращал к тем самым мелкобуржуазным максималистам экстремистского крыла народничества, которые потом, как мы уже знаем, передадут эстафету своего воинствующего бескультурья и дальше.
«Я требую признания им и справедливости.
Против этого простого требования я слышал странное возражение, и притом не один раз:
— Вы, и еще больше декабристы, были дилетанты революционных идей; для вас ваше участие в деле была роскошь, поэзия; сами же вы говорите, что вы все
— Я полагаю, — отвечал я раз, — что для казненных
— По крайней мере не были роковыми, неизбежными вопросами. Вам нравилось быть революционерами, и это, разумеется, лучше, чем если б вам нравилось быть сенаторами и губернаторами; для нас же борьба с существующим порядком — не выбор, это —
Не признавать людей, — говорит Герцен, — потому что они делали из внутреннего влечения то, что другие
Такого рода крайние взгляды легко дают корень у нас не то чтобы глубокий, но трудно искореняемый, как хрен.
Мы большие доктринеры и резонеры. К этой немецкой способности у нас присоединяется свой национальный, так сказать,
Олигархическое притязание неимущества на исключительность общественной боли и на монополь общественного страдания так же несправедливо, как все исключительности и монополи. Ни с евангельским милосердием, ни с демократической завистью дальше милостыни и насильственной сполициации (грабежа — фр.), дальше раздачи именья и общего нищенства не уйдешь… Чем же виноваты люди, понявшие боль страждущих прежде их самих и указавшие им не только ее, но и путь к выходу?.. Взгляд этот не продержится, в нем недостает теплоты, доброты, шири. Я бы и не упомянул об нем, если б в его проскрипционные листы, вместе с нами, не вошли и те ранние сеятели всего, что взошло и всходит, — декабристы, которых мы так глубоко уважаем»…
Вот и ответ на вопрос, почему в этой книге о Якушкине так «много Герцена»? Да иначе и быть не могло: потому что сами мы получили в свое наследие декабристов — и среди них «нашего Якушкина» — из рук Герцена, так же как произошло это и вообще со всей русской и мировой общественной мыслью. Потому что декабристы «разбудили» его именно, а не кого-либо другого — не другой кто-либо «проснулся» при воспоминании о них, и так, как сумел «проснуться» Герцен. Но тут мы уже затрагиваем иной сюжет, чрезвычайно интересный и важный, но — иной… Именно Герцен, а не кто-то другой первым сказал России и всему миру, какое духовное богатство обретено в декабризме людьми на всю их будущую жизнь.
Можно сказать, что «записки», «воспоминания», вообще вся мемуарная литература декабристов начали выходить, начали появляться в России под звуки торжественных фанфар Герцена. Все эти «документы жизни» представили собой со временем огромную «флотилию», с которой к границам, берегам общественного сознания приблизился духовный «груз» такой цены, которую нам еще, быть может, предстоит определить лишь в некоем будущем и который во многом имеет эталонное значение в мире духовных ценностей вообще. Не будет преувеличением сказать, что подлинным флагманом всей этой мощной флотилии и явились «Былое и думы» Герцена, — флагманом, который привел всю эту флотилию к нам и который сам, в свою очередь, явился ее частью и не может быть как следует понят в одиночестве, потому что сделан из одного с ней материала особой прочности и особой природной красоты… Нет, совсем все это не «громкие слова», совсем это не беллетристическая риторика. Декабризм в целом и «феномен Якушкина» в декабризме, как я этот феномен понимаю и как о нем тут постарался рассказать, — сейчас для всех нас едва ли не ощутимо нарастают в своей духовной актуальности, все отчетливее и все больше становясь очень важным элементом нашего современного, сегодняшнего мировосприятия, нашего нравственного «я».
История особым образом, не поскупившись на особого рода символику, отметила судьбу и место декабризма в своем собственном развитии. В этом случае, кажется, она даже поставила какой-то грохочущий акцент, словно вбила своим железным кулаком огромные «поверстные столбы» по ухабистому пути российской жизни. Декабристы возвращались, как и уходили, — под пушечную пальбу. Не они палили в обоих случаях и не в их честь была пальба, просто так вроде бы по времени совпало. Но по времени особенному — историческому. При их уходе в Сибирь пушки палили по случаю победы Николая и его коронования на царство. При возвращении их еще, кажется, не утих пушечный гром, возвещавший окончание Крымской войны, знаменовавший падение Николая. Именно падение. По стране ходили правдоподобные слухи о самоубийстве «Незабвенного», который, похоже, и действительно не мог вынести даже мысли оказаться — после всех своих «великих свершений и побед» — в жалкой роли побежденного, которому диктуют условия капитуляции перед всей Европой и перед «его» Россией. Понятное дело, в соответствующих официальных документах все обстоит совершенно благополучно, смерть Николая документирована весьма тщательно. Но были не только слухи, противоречившие казенной версии «об истинно христианской» кончине «Незабвенного», была обнаруженная позже и помета известного историка Н. К. Шильдера, автора четырехтомной биографии Николая, человека отлично осведомленного относительно предмета своих изысканий, — помета на полях книги, излагавшей официальную версию смерти царя: «отравился». Вполне разделял мнение тогдашней «публики» относительно самоубийства Николая такой серьезный публицист, как Шелгунов.