института, мы пойдем работать в цирк. «Русские силачи Денисовы! Проездом из Рио-де-Жанейро на мыс Дежнева! Только одно представление!..» Звучит?
Они были удивительно похожи друг на друга, эти два Денисова, и, если бы не разница в возрасте, их можно было бы принять за братьев-близнецов: у обоих волевые, упрямые подбородки, густые — не пригладишь никакой расческой! — темно-русые волосы, слегка изогнутые брови, глаза с легкой грустинкой. Когда жива была мать Андрея, она, будто шутя, жаловалась:
— Ни капли моего. Узурпаторы. Все поделили пополам…
И смотрела на Андрея так, точно он был перед ней в чем-то виноват.
Она умерла рано: Андрею в то время исполнилось пятнадцать лет, а ей было всего тридцать шесть. Может быть, если бы она болела, если бы недуг надолго приковал ее к постели, смерть не потрясла бы его с такой силой, не оставила бы в его душе такой глубокой раны. Но все произошло внезапно, до бессмыслицы неожиданно, и в эту чудовищную нелепость смерти никак нельзя было поверить.
Отец летал тогда на Парижской линии и накануне, собираясь в аэропорт, говорил ей:
— Это последний мой рейс перед отпуском. Правда, в Париже придется задержаться на несколько дней — там предстоят новые переговоры с французской авиакомпанией, и мне предложили быть одним из членов делегации. Но как только вернусь — сразу покатим в твою вотчину, на Урал. Покатим поездом, чтобы видеть совсем близко и горы, и реки, и леса, и коровенок на зеленых лугах… А там мы с твоим стариком возьмем ружьишки — и пошла-поехала бродить по чащобам: где подшибем глухарика, где витютня — не жизнь, а сказка!
— Покатим! — загораясь радостью, подхватила она. — Господи, тыщу лет, кажется, не была в своем отчем крае! Да мы там с Андрюшкой сто тонн земляники насобираем, такого варенья наварю — пальчики все твои друзья оближут. А воздух там у нас, а красотища! Помнишь, рассвет в горах встречали? Помнишь? Ты еще сказал тогда: «На такое поглядеть — и умирать не жалко!»
— А ты ответила: «Бог с тобой, Валерий! Разве можно навсегда распрощаться с таким дивом дивным! Умирать мы будем, когда по сто лет проживем…»
Отец улетел, а она тут же стала собираться. Андрей, у которого лишь вчера начались каникулы, усердно помогал, и ему казалось, что это вовсе и не мать весело суетится вместе с ним, а озорная, непоседливая, очень красивая девчонка, с волосами до самых плеч, с девчоночьей тонкой талией и крепкими, слегка тронутыми загаром руками. Вот она вдруг останавливается и, забросив руки за голову, начинает поправлять волосы. Любуясь ею, Андрей говорит:
— Мам, знаешь, о чем я сейчас подумал? Голову на отсечение — не угадаешь!
— Не угадаю, — соглашается она.
— Так вот слушай: когда я совсем стану мужчиной и надумаю жениться, я хоть на краю света разыщу себе такую же красивую женщину, как ты. Может, нелегко это будет, но я все равно разыщу!
Она вроде бы оторопела и долго смотрит на него, словно до нее не сразу доходит смысл его слов. А потом весело, заразительно смеется и шутя шлепает Андрея по заднему месту:
— Ах ты, мышонок! Молочко на губах еще не совсем обсохло, а он… ну и ну! Разбойник!
И продолжает смеяться, а он видит и чувствует, что ей все-таки приятны его слова, приятно услышать такое от сына…
Андрей всегда гордился своей матерью. Правда, многое в ней для Андрея оставалось загадкой. Ему, например, трудно было понять, как могли в одном и том же человеке уживаться нежность, мягкость, ранимость души и одновременно твердость духа, собранность, когда над головой сгущались тучи.
Он ни разу не слышал, чтобы мать по какому-нибудь поводу вдруг захныкала, чтобы она на кого-то или на что-то пожаловалась. Притом она обладала почти спартанской приспособляемостью к любым житейским условиям, ко всем неудобствам, которые подстерегают семьи летчиков, вынужденных время от времени покидать обжитые гнезда и перекочевывать из одного конца страны в другой…
Бывало, отец приходит домой, садится в свое любимое кресло, зачехленное белой парусиной (из всей мебели, какая у них перебывала в их кочевой жизни, кресло было единственным предметом, с которым отец не хотел расставаться), закуривает и молча дымит, пуская к потолку облака дыма. Дымит и молчит, украдкой поглядывая на жену, а та, по его виду уже догадавшись, что он принес нерадостную весть, вдруг начинает:
— Знаешь, сегодня на рассвете вышла во двор, глянула в небо и вижу: плотным клином летят на юг журавли и — курлы-курлы-курлы… Весело так курлычут, будто страшно рады переселению в новые края. И я невольно им позавидовала…
— Чему позавидовала?
— Как — чему? Прилетят на новое место, а там — новая жизнь, другие леса, другие реки, другие луга… Жизнь, по-моему, не может быть совсем полной, если хотя бы изредка не вносить в нее перемены. Вот ты, например, хотел бы раз и навсегда осесть на одном и том же месте и — никуда? Хотел бы?
— Пожалуй, нет. А ты?
— Я? Господи, да я хоть сегодня готова лететь вслед за журавлями!
— Тогда собирайся, — смеется отец.
И она тоже смеется, а Андрюшка просто в восторге, и восторг его вызван не только тем, что предстоит дальняя дорога, но и тем, что он все понимает. «Вот это человек! — с обожанием он смотрит на мать. — Как это она здорово придумала про журавлей — и все для того, чтобы отцу было легче».
Потом, когда отца перевели на международную линию и они навсегда осели в Москве, Андрей не раз и не два спрашивал у матери:
— Как же ты теперь, ма? Скучно тебе? Раньше мы то туда, то сюда, а теперь сидим на одном месте…
Она удивлялась:
— Дурачок! Может, цыганам и скучно сидеть на одном месте — так ведь это же у них в крови. А я… Если хочешь знать, каждая нормальная женщина только о том и мечтает, как бы ей свить для семьи уютное гнездо. Ну скажи, что хорошего в кочевой жизни? Ни кола, как говорят, ни двора.
— А раньше ты говорила… Помнишь: курлы-курлы-курлы…
— Раньше, раньше!.. Все течет, все изменяется…
…Через несколько дней после отъезда отца в Париж Андрей со своими друзьями поехал в лес — решили построить там индейскую деревушку и два-три дня пожить в самодельных «вигвамах». Взяли с собой топорики-томагавки, котелки, купили почти полмешка сухарей, пшена, говяжьей тушенки и прочей снеди.
Много времени спустя, часто думая о матери, Андрей вспоминал: вот он сидит у костра, поджаривает нанизанную на прутик мелкую рыбешку, прислушивается к гомону лесных пичуг и стрекоту кузнечиков на зеленой поляне, поглядывает на «вигвам», где еще спят его друзья-одноклассники, и смутно начинает чувствовать какую-то неясную тревогу, какое-то незнакомое ощущение душевной боли.
Откуда пришло это ощущение, чем оно вызвано — ему не понять. Ведь все сейчас, кажется, как нельзя лучше: спокойная, неширокая речушка умывает некрутые берега, едва заметно, точно от легкого ветра, качаются в ней невысокие вербы, будто пришедшие сюда поплескаться в воде своими ветвями, зеленая поляна горит хрусталем невысохшей росы на каждой травинке, и под каждым кустиком, под каждой кочкой, в каждой ложбинке просыпается жизнь — вечная суета крохотных, живых существ, с великой трепетной радостью встречающих рождение нового дин.
Да и сам Андрей всего лишь минуту-другую назад ощущал такую же трепетную радость…
А потом — внезапный толчок и вот это щемящее чувство тревоги.
Он рассеянно огляделся вокруг — ничего, оказывается, не изменилось! Поляна по-прежнему горела хрусталиками росы, все так ко покачивались в реке отражения верб, и сквозь листву было видно, как поднимается над землей еще не яркое солнце.
Андрей прислушался. Прислушался к самому себе, к своим ощущениям, но вдруг услышал посторонний звук — неясный, далекий, чуждый всему, что Андрея сейчас окружало, и в тоже время он подумал, будто этот вторгшийся в лесную жизнь звук тесным образом связан с его тревогой, с тем, что происходило внутри него…
На поляну, приминая траву, вырвался мотоцикл. За рулем, сдвинув на лоб защитные очки, сидел