Что же было в таком случае?
Была идея Равенства.
Был энтузиазм честных республиканцев.
Было вполне лояльное «Общество демократов», которое занималось чисто теоретическими изысканиями и пропагандировало вполне «мирные» мысли.
Чтобы «доказать» эти положения, трибун проявил чудеса изобретательности.
Прежде всего он привлек себе на подмогу великих философов-просветителей XVIII века — Руссо, Мабли, Дидро.[26] Оперируя их словами и идеями, он утверждал, что подлинными создателями доктрины Равенства были именно они; за что же в таком случае судить «Общество демократов», которое занималось точно тем же, лишь повторяя ту же доктрину? Дав столь хитрый поворот всему делу, оратор одновременно попытался использовать судебную трибуну для публичной проповеди теоретических основ учения Равных… Однако в этом его замысле суд всё же сумел разобраться; его прервали и обвинили в уклонении от существа вопроса и клевете.
Но и в дальнейшем трибун продолжал раз взятую линию защиты. Да, их обвиняют напрасно. Все они — подлинные патриоты; они и не помышляли о свержении нынешнего правительства, но только стремились помочь ему выбраться на правильный путь, который исключил бы возможность роялистской угрозы и не допустил реставрации королевской власти в стране. А что такая угроза была, и угроза вполне реальная, показал только что раскрытый заговор Бротье, подлинный, а не мифический заговор, направленный к свержению Республики и восстановлению абсолютной монархии…
Проводя последовательно и целеустремленно свой план защиты, Бабёф допустил лишь один просчёт: он одобрительно отозвался о конституции 1793 года, словно забыв о жерминальском законе Директории, установившем смертную казнь за подстрекательство к восстановлению этой конституции… Впрочем, был ли здесь просчёт? Восхваляя демократическую конституцию якобинцев, трибун ведь прежде всего защищал свой тезис об отсутствии заговора: подобно Буонарроти, он исходил из суверенного права народа самому обсуждать и утверждать свои законы. Да и кроме того, он слишком много писал обо всём этом на страницах своей газеты и в документах заговора — отрицать общеизвестное было бесполезно…
Заключительные фразы речи Бабёф произнёс на огромном подъёме. Он готов отдать свою жизнь на благо Родины и народа. Но где же оно, это благо? Что оставит он, покидая этот мир?
— Я ничего не могу вам завещать! Я не хотел бы даже завещать вам мои гражданские добродетели, мою глубокую ненависть к тирании, мою страстную преданность делу Равенства и Свободы, мою горячую любовь к народу. Это был бы слишком пагубный дар. Что бы вы с ним делали при королевском гнёте, который неизбежно установится? Я оставляю вас рабами, и это единственная мысль, которая будет терзать меня в последние мгновения…
«Его слушали, — писалось в газете Эзина, — в благоговейном молчании; мужчины и женщины, вне зависимости от своих убеждений, утирали слёзы; присяжные были глубоко взволнованы, все подсудимые тронуты, и только обвинители и члены суда оставались бесстрастными».
Впрочем, Эзин ошибся: враги не «остались бесстрастными»; они испытывали злобную радость, которую едва могли скрыть, — они обнаружили ахиллесову пяту героя.
Процесс близился к концу.
3 прериаля (22 мая) присяжные должны были принять окончательное решение.
Перед ними, согласно заранее разработанной процедуре, судьи поставили вопросы, сводящиеся к одному: существовал ли в жерминале и флореале IV года Республики заговор, ставивший целью вооружить одних граждан против других, поднять их против законных властей и вызвать роспуск Законодательного корпуса и свержение правительства?
И тут стало ясно, что речь Бабёфа сделала свое дело.
К ужасу обвинителей и судей, присяжные ответили отрицательно. Нет, ни в жерминале, ни в флореале подобного заговора не было. Никто не вооружал одних граждан против других. Никто не собирался разгонять существующее правительство.
Это был полный крах намерений власть имущих.
Обвинение разваливалось словно карточный домик.
Заговора не существовало в природе, а значит, не может быть и виновных в нём.
Оправдательный приговор казался явью.
Но крючкотворов из Верховного суда нельзя было взять голыми руками.
Перед присяжными совершенно неожиданно были поставлены ещё два вопроса, якобы в дополнение и разъяснение к предыдущим:
1. Имело ли место после принятия закона от 27 жерминаля подстрекательство к восстановлению конституции 1793 года?
2. Имело ли место подобное подстрекательство в виде печатных произведений?
Всем было ясно, в кого метили эти два вопроса. Поскольку отрицать очевидное было невозможно, присяжные утвердительно ответили на первый вопрос, признав виновными девятерых обвиняемых, в том числе Бабёфа, Дарте, Буонарроти и Жермена. Однако, понимая, к чему подобное решение может привести, присяжные тут же добавили, что были смягчающие обстоятельства.
Это значило, что смертного приговора не будет.
По второму пункту, поскольку на суде фигурировали одиозные номера «Трибуна народа» и многочисленные печатные афиши в защиту конституции 1793 года, присяжные оказались вынужденными признать двоих, Бабёфа и Дарте, виновными. Если бы, как и в первом случае, было добавлено, что имелись смягчающие обстоятельства, смертный приговор был бы отведён окончательно, для этого было достаточно четырёх голосов из шестнадцати. Но подобную смелость обнаружили лишь трое заседателей — четвёртый, колеблющийся, перекинулся на сторону более осторожного большинства. В результате была проведена формулировка «без смягчающих обстоятельств».
И торжествующий суд приговорил Бабёфа и Дарте к смерти.
Семеро обвиняемых «со смягчающими обстоятельствами» — Буонарроти, Жермен, Казен, Моруа, Блондо, Менесье и Буэн (двое последних — заочно) — были обречены на ссылку.
Всех остальных, «за отсутствием доказанности обвинения», пришлось оправдать.
Да, защитительная речь трибуна Гракха спасла почти всех обвиняемых. Не спасла она только самого трибуна и непримиримого Дарте.
Приговор был вынесен 7 прериаля (26 мая).
Но ещё накануне он написал прощальные письма Феликсу Лепелетье и семье.
В письме к другу он не скрыл обуревавших его чувств. «Не знаю, но я не думал, что мне так трудно будет расставаться с жизнью. Что ни говори, но природа всегда берёт свое. Философия даёт нам некоторое оружие, чтобы справиться с ней, но приходится всё же отдать ей дань. Однако я надеюсь сохранить достаточно сил, чтобы встретить свой последний час как подобает; но не надо требовать от меня большего»…
Тяжело умирать в тридцать шесть лет, когда впереди могла быть целая жизнь…
Письмо семье полно нежных забот, глубокой грусти, тревоги за судьбу революции и уверенности в своей правоте: «Не думайте, будто я сожалею о том, что пожертвовал собой во имя самого прекрасного дела; если бы даже все мои усилия оказались бесполезными для его осуществления, я выполнил свой долг… Прощайте. Меня связывает с землёй лишь тонкая нить, которая завтра оборвётся. Это неизбежно, мне это совершенно ясно. Надо принести жертву. Злые люди оказались сильнее, я уступаю. Приятно, по крайней мере, умирать с такой чистой совестью, как у меня…»
Он знал, что умрёт.
И всё же какая-то тень надежды сохранялась у него до самого последнего момента…
…Зал был переполнен людьми. И разными чувствами — от затаённой боли до злорадства, от праздного любопытства до горячего сочувствия. По особенной бледности, по заплаканным, горящим мольбою глазам можно было угадать жён и детей подсудимых.
Сегодня здесь собрались все — друзья и враги.