будешь честно сотрудничать с нами. Ибо знай, что сказал мне Марат при расставании: «Я утверждаю, что класс неимущих, которых наглые богачи позорят именем каналий, — наиболее священная часть общества, единственная, которая в век грязи любит истину, справедливость и свободу». Понял?.. Вот за подобные-то мысли он и останется вечно гонимым, пока сволочь вроде Неккера, Мунье или Байи будет сохранять власть в своих руках… Кстати, представь себе: Мунье и некоторые из его собратьев уже покинули Собрание и взяли заграничные паспорта!.. Почуяли крысы, что их судно дало первую течь!.. За это стоит выпить!..
Мейе расхохотался и снова взял бутылку. Я попытался отобрать ее. Он не сопротивлялся.
— Не желаешь?.. Ну и черт с тобой. Тогда — едем.
Глава 8
Всякий, недостаточно осведомленный, мог бы, очевидно, подумать, что власти решили обрушить кары на голову Друга народа, прежде всего за его роль в организации и подготовке похода 5 октября. Так оно и было в действительности, но признаться в этом открыто преследователи не пожелали. Напротив, они измыслили предлог, шитый белыми нитками.
Некоторое время назад, критикуя деятельность муниципальных властей Парижа, Марат избрал основной мишенью некоего чиновника ратуши, господина Жоли. Как вскоре выяснилось, обвинение явилось результатом неточной информации. Марат тотчас же на страницах своей газеты объяснил ошибку, принес извинения Жоли и счел инцидент исчерпанным. Но господин Байи и триста советников ратуши судили иначе: они использовали промах журналиста и заставили Жоли подать жалобу о диффамации. Теперь, сразу же после версальских событий, был издан указ, запрещавший продавать не апробированную официально печатную продукцию (иначе говоря, запрещался «Друг народа»), а генеральный прокурор, дав ход обвинению Жоли, подписал ордер на арест издателя и редактора этой газеты.
Марат, вовремя обо всем извещенный, успел покинуть свою квартиру на улице Вье-Коломбье, прежде чем туда пожаловали жандармы; одновременно перестала выходить и его газета.
День проходил за днем, а читатели «Друга народа», в том числе и я, не имели ни малейшего представления, что сталось с ее редактором. И по видимому, именно это обстоятельство особенно сильно сказалось на моем настроении в ближайшие недели.
Все, что я делал 5 октября — читатель может проследить по моим предыдущим заметкам, — я делал в состоянии великого душевного подъема, не всегда осознанного, но искреннего до предела. В те часы мне казалось, что я участвую в важном общем деле, служу революции как ее верный солдат и этим искупаю все свои колебания и ошибки. Теперь наступил как бы спад. Горькие и грубые истины, высказанные Жюлем Мейе, высказанные слишком прямолинейно и на время даже охладившие нашу дружбу, нанесли удар по моим идеальным, чистым и несколько отвлеченным представлениям о революции. И я, уже вступивший было на определенный путь, вступивший в силу не зависевших от меня обстоятельств, но всем сердцем поверив в правильность этого пути, теперь вдруг усомнился и был готов повернуть назад. Назад я не повернул, но на какое-то время охладел, стал почти равнодушным к тому, что еще недавно так привлекало и казалось чуть ли не самым важным в жизни.
Не спорю, что на мои чувства повлияло письмо, полученное мною от отца около середины октября. Достье, депутат от Беарна, возмущенный тем, как я его отделал в Версале, не замедлил узнать адрес моих родителей и известил их обо всем в негодующих тонах. И вот отец мой счел своим долгом подробно изложить свои взгляды. Он не ругал меня, не упрекал за мои слова и поступки — отец был всегда выше этого. Он просто и спокойно высказал отношение делового человека к настоящему и будущему революции и категорически предостерег меня от дальнейшего вмешательства в ее ход и участие в ней. Я знал родительские взгляды и раньше. Но теперь, вновь провозглашенные и уточненные в дни моих тяжких раздумий, они, несомненно, содействовали перелому в моем настроении.
Окажись в эти дни рядом со мною Марат, единственный человек, который оставался для меня эталоном добродетели и к каждому слову которого, после нашего разговора в типографии, я чутко прислушивался, настроения мои, пожалуй, все же не дошли бы до того градуса равнодушия, который определился вскоре после октябрьских событий, но Марата не было, и подробности о всех его злоключениях я узнал лишь много позднее.
Наконец, определенные сомнения вселило в меня и все то, что я увидел в ближайшие дни в столице.
Первые две недели после 6 октября в Париже продолжалось ликование. Хлеб и другие продукты продавались все так же свободно, народ бурно выражал свою радость и монархические восторги. Под окнами Тюильрийского дворца постоянно теснились люди, горевшие желанием увидеть Людовика XVI, и, когда он появлялся, его приветствовали громкими криками.
Власти в свою очередь пытались задобрить парижан. Национальные гвардейцы были милы и любезны, а беднякам официально пообещали выдать носильные вещи, белье и одежду, заложенные в ломбарде на сумму не свыше 24 ливров. Правда, городское управление сумело на ходу переформулировать эти посулы, в результате чего женам и дочерям зажиточных горожан выдали их драгоценности, а бедняки так и остались без своих заложенных лохмотьев. Кое-кто из здравомыслящих журналистов попытался поднять скандал вокруг этой аферы, но скандал быстро замяли…
А в целом отдельные эпизоды не меняли атмосферы безоблачности.
Демулен продолжал восторгаться:
«Король в Лувре, Национальное собрание в Тюильри, пути сообщения очищены, рынки переполнены мешками, национальная касса наполняется… изменники бегут, попы повержены во прах, аристократия умирает… патриоты победили…»
Говоря о том, что «изменники бегут», Демулен намекал на новую волну эмиграции. Действительно, после пленения короля парижанами многие депутаты, вожаки правых, ударились в бегство. Вслед за Мунье, который сначала попытался поднять мятеж в своей провинции, а затем, когда это не вышло, укатил в Женеву, откуда посылал проклятия, этим же путем пошли и его единомышленники. Только во время последних дней пребывания Ассамблеи в Версале (она перебралась в Париж через одиннадцать дней после короля) было подано ни много ни мало как пятьсот заявлений об отпуске, причем в большинстве случаев депутаты ссылались… на свое расстроенное здоровье!
Впрочем, бегство врагов отнюдь не ухудшало настроения народа. Наоборот, парижане веселились как дети, провожая своих неудавшихся избранников.
— Скатертью дорога!..
— Только запомните: обратного пути не будет!..
В эти дни я неожиданно подружился с интересным и милым человеком, имя которого уже было упомянуто: я имею в виду архивариуса Тюильри господина Гослена.
Наша первая встреча, видимо, породила в нас обоюдную симпатию. И поэтому, когда несколько дней спустя я снова увидел его на Карусели — старик имел обыкновение там прогуливаться, — мы опять разговорились; он пригласил меня к себе: жил он рядом, в древнем доме близ Фельянского монастыря; я в свою очередь притащил старика на свою квартиру и угостил его чашкой кофе.
После этого мы часто встречались, и у него, бывшего кладезем различных познаний, я почерпнул множество интересных сведений.
По своим взглядам Гослен был честным роялистом, но роялистом иронического склада. Ко всему, что касалось дней его молодости и зрелости, он относился с какой-то лирической грустью; новое же воспринимал и критически, и с сожалением, и со свойственной только ему беззлобной насмешкой. В целом это был умный и добрый собеседник, гуманист в самом высоком смысле слова, человек в чем-то очень близкий мне по духу, особенно в те критические для меня дни.
Бывая ежедневно во дворце, архивариус, рассказывая мне о том или ином примечательном событии дня, обычно глубоко вздыхал.
— Ныне положение королевской семьи ужасно, — говорил он. — Согласившись приехать в Париж,