четыре сектора и находился под совместным управлением четырех тогдашних великих держав — Соединенных Штатов, Советского Союза, Великобритании и Франции. Партизанский опыт помог ему стать двуязычным: по-итальянски он говорил без малейшего акцента. Он начал работать литературным переводчиком: больше всего переводил Гольдони, потому что любил его и хорошо знал венетские диалекты, неизвестного до той поры в Германии Руццанте, а также писателей начала XX века — в частности, Коллоди, Гадду, Д'Аннунцио, Пиранделло. За литературные переводы и так платили немного, а он вообще зарабатывал гроши, поскольку, будучи человеком дотошным, работал тщательно и за рабочий день успевал сделать мало. Однако наняться на работу в какое-нибудь издательство ему и в голову не приходило. Причин тому было две: прежде всего, он очень ценил независимость, а кроме того, невидимо, подспудно его политическое прошлое тяготело над ним. Никто его ни в чем открыто не упрекал, но дезертир даже в сверхдемократической Западной Германии, даже в разделенном на четыре зоны Берлине был персоной нон грата.

За перевод моей книги «Человек ли это?» он взялся с энтузиазмом. Она была созвучна ему, поддерживала, подкрепляла его приверженность свободе и справедливости; переводя ее, он словно продолжал вести отчаянную, одинокую борьбу со своей грешной страной. В то время мы оба были слишком заняты, чтобы куда-то ездить, поэтому между нами завязалась оживленная переписка. И он, и я были перфекционистами: он — благодаря своему профессионализму, я, хоть и нашел в его лице единомышленника, причем знающего единомышленника, все же опасался, что мой текст обесцветится, потеряет объемность. Впервые я ввязался в опасную (но оправданную) авантюру, приняв участие в работе над переводом своей книги; переводимый рискует увидеть свою мысль искаженной, перевернутой, собственные слова — пропущенными через сито, измененными до неузнаваемости, невнятными, а то и, наоборот, неожиданно усиленными за счет ресурсов чужого языка.

Уже после первой порции перевода я убедился, что на самом деле мои «политические» сомнения необоснованны: переводчик был таким же врагом нацизма, как и я, так же его ненавидел. Но «лингвистические» сомнения оставались. Как я уже писал в главе, посвященной общению («Коммуникация»), лагерный немецкий, который я использую в своем тексте, в первую очередь в прямой речи, был гораздо грубее общеупотребительного немецкого. Человек книжный и хорошо воспитанный, мой переводчик, безусловно, знал казарменный немецкий (несколько месяцев ему все же пришлось отслужить), но упорно игнорировал низкий, часто дьявольски ироничный жаргон концентрационных лагерей. В каждом из наших писем не меньше страницы занимали его и мои варианты, а иногда из-за одного-единственного слова разгорался ожесточенный спор, как, например, из-за слова «Einer» (об этом я тоже написал в главе «Коммуникация»). Схема была всегда одна и та же: я в качестве аргумента ссылался на слуховую память, о которой упоминал раньше; он со мной спорил: «Это не по-немецки, сегодняшние читатели нас не поймут». Я настаивал: «Там именно так говорили». В конце концов мы приходили к приемлемому для обоих варианту, иначе говоря — к компромиссу. Позднее собственный переводческий опыт научил меня, что перевод и компромисс — это синонимы, но в то время я был педантичным гиперреалистом и хотел, чтобы в немецком варианте книги осталось это ощущение грубого насилия над языком, которое я всеми силами старался передать в итальянском оригинале. В каком-то смысле речь шла не столько о переводе, сколько о восстановлении, restitutio in pristinum [67]; его задача состояла или, как я считал, должна была состоять в том, чтобы сделать обратный перевод на язык, с которым все эти события были связаны, чтобы точность была такой же, как в магнитофонной записи.

Переводчик быстро понял, чего я от него хочу, и в результате на свет появился перевод, блестящий во всех отношениях: его верность мог гарантировать я сам, его высокий стилистический уровень отмечали все рецензенты. Встал вопрос о предисловии. Издатель попросил, чтобы его написал я. Я подумал и отказался. Меня сдерживало смутное отвращение, какая-то необъяснимая преграда вставала на пути мысли, не давала писать. От меня ждали, учитывая, что моя книга — свидетельство, чтобы я сопроводил ее прямым обращением к немецкому народу, обвинительной речью или проповедью. Для этого мне нужно было возвысить голос, подняться на трибуну, из свидетеля превратиться в судью или проповедника, углубиться в теорию, интерпретировать историю, отделить чистых от нечистых, вместо третьего лица использовать второе. Все эти задачи были выше моих возможностей, я с удовольствием переложил бы их решение на других, может быть, на самих же немецких читателей, да и не обязательно только на немецких.

Издателю я ответил, что не в силах написать предисловие, которое не повредило бы самой книге, и сделал ему встречное предложение: вместо предисловия сопроводить книгу отрывком из моего письма переводчику, написанного в мае 1960 года по окончании нашей кропотливой совместной работы, где я благодарил его за его труд. Привожу его здесь:

‹…› Работа наконец закончена; я полностью удовлетворен ее результатом, очень Вам благодарен и очень рад, хотя вместе с тем мне немного грустно. Поймите, это единственная написанная мною книга, и теперь, когда мы пересадили ее на немецкую почву, я чувствую себя как человек, чей сын вырос и ушел, лишив отца возможности о нем заботиться.

Но дело не только в этом. Вы, наверно, заметили, что для меня лагерь и то, что я смог написать о лагере, — очень важное событие, закалившее, изменившее меня внутренне, открывшее мне смысл жизни. Может, это преувеличение, но ведь сегодня я, заключенный номер 174 517, могу благодаря Вашей помощи говорить с немцами, могу напомнить им о том, что они натворили и сказать: «Я жив и, чтобы судить, я хочу сначала понять вас».

Я не верю, что у каждой человеческой жизни обязательно должно быть особое предназначение, но когда думаю о своей жизни и о тех целях, которые ставил перед собой, лишь одна кажется мне по- настоящему важной и оправданной — нести мое свидетельство, добиться того, чтобы мой голос был услышан немецким народом, «ответить» капо, который вытер руку о мою спину, доктору Паннвитцу, тем, кто повесил Последнего (речь идет о действующих лицах моей книги), а также их последователям.

Не сомневаюсь, что Вы поняли меня правильно. Я никогда не испытывал ненависти к немецкому народу, но если бы и испытывал, то, познакомившись с Вами, излечился бы от своей ненависти. Я не понимаю, просто не переношу, когда человека судят не за то, что он сделал сам, а за принадлежность к той или иной группе ‹…›.

Но сказать, что я понимаю немцев, я тоже не могу, и то, что я в них не понимаю, создает болезненную пустоту, которая постоянно напоминает о себе и требует заполнения. Надеюсь, книга получит отзвук в Германии, и надежда моя основывается не на амбициях автора: поняв природу такого отзвука, я смог бы лучше понять немцев и удовлетворить требующую заполнения пустоту.

Издатель мое предложение принял, переводчик его горячо поддержал, поэтому все немецкие издания книги «Человек ли это?» начинаются с этого письма, заменившего собой предисловие. Более того, письмо стало неотъемлемой частью текста. В этом я убедился благодаря отзвуку, о котором писал в последних строках своего письма.

Удалось мне также разобраться и в природе отзвука, она — примерно в сорока письмах, написанных мне немецкими читателями в период между 1961 и 1964 годами — в пик кризиса, который привел к возведению стены, разделившей и до сих пор разделяющей надвое Берлин. Сегодня берлинская стена — одна из самых острых мировых проблем: именно она, как и проблема Берингова пролива, вызывает открытое противостояние русских и американцев. По этим письмам видно, что люди внимательно прочли книгу, и все они отвечают, пытаются ответить или отрицают возможность ответа на вопрос, четко сформулированный мною в последнем абзаце письма к переводчику: возможно ли понять немцев? Письма приходили и в последующие годы, волнами, после каждого очередного переиздания книги, но становились со временем все бесцветнее. Пишущие теперь — уже дети и внуки; это не их боль, они лично ее не испытали и потому в их письмах — лишь слабо выраженное сочувствие, незнание или отстраненность. Для них прошлое — и в самом деле только прошлое, о котором они знают понаслышке. И в нем (в этом прошлом) нет ничего специфически немецкого: за редким исключением эти письма можно сравнить с письмами итальянских молодых людей, поэтому я их здесь приводить не буду.

Письма, стоящие того, чтобы их здесь привести, были написаны людьми молодыми (они или сами называли свой возраст, или это было ясно из контекста) за исключением одного письма, которое пришло в 1962 году из Гамбурга, от доктора Т.Г., и с которого я решил начать, чтобы поскорей от него освободиться. При переводе на итальянский наиболее важных с моей точки зрения отрывков из этого письма я старался сохранить и передать неуклюжие попытки доктора Т.Г. выдать черное за белое:

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату