— Сам говоришь, глаз да глаз, а мы тут… ничего не знаем, у нас тоже… глаза!
Отец будто не слышал моих слов, он разговаривал с мамой:
— Чую, суп опять из канюка. Из пуночки не отказался бы…
— Есть и из пуночки… да в маленьком котле сварила, наши охотники только пять пуночек поймали, — объяснила мать, поглядывая на нас.
— Что так плохо? — удивленно отец спросил, поворачиваясь в нашу с Сандрой сторону. — Что так плохо, а, охотники? — Потом снова заговорил с мамой: — Давай уж, какой есть. Пора пуночки, видно, прошла. Снега сходят, и птички разлетаются. Но ничего: скоро куропатка затокует. По всей тундре уже трескотня идет.
— Каб-каб-бэв! Мяк-мяк-мяк! — как бы в подтверждение его слов, раздалось где-то возле самого чума.
— Каб-бэв, каб-бэв-каб-бэв! — отозвалась другая куропатка.
— Лак-хы-ыы-ч! — стала подзадоривать первая.
Меня теперь куропаточья перебранка мало интересовала. Я тайком натянул пимы, надел малицу, вышел из чума — и вот уже сидел на нарте отца. Сначала я боялся, что отец попросит меня сойти с нарты, пошлет в чум, но он точно не видел меня: развязал на заднем копыле нарты конец вожжи, намотал его себе на руку, взял молча хорей, гикнул на оленей, и мы поехали. Нарта запрыгала на кочках, грудь и лицо обдало крупными брызгами грязной воды из-под копыт, воробьиными стаями полетели над нами куски земли.
Мы поехали в стадо.
Вечер был тихим и теплым. Перед заходом солнца летали в одиночку и стаями гуси, где-то далеко на болотах раздавались трубные звуки лебедей, простор полнился картавым куропачьим говором, на все голоса переливались воробьи, синицы, кулики. Вскоре так же неожиданно, как и началось, замолкло всё, тундра погрузилась в сон. Прозрачный занавес тишины прокалывал только стук оленьих ног, и всюду на пастбище слышалось негромкое реханье важенок и оленят.
Ночь лилась тихо, спокойно, ничего особенного не произошло, если не считать того, что, шлепая по лужам, я промочил насквозь пимы и липты[5].
Утром ногам было холодно, даже пощипывало. Об этом я отцу не говорил, хотя, может быть, он и так всё видел. Я крепился, бегал возле нарты, прыгал, делал вид, что мне очень хорошо и весело, да к тому же я знал, что мы скоро поедем в чум, где есть и огонь, и теплые пимы. Было только жаль, что за всю долгую ночь нигде не появилось ни одного нового олененка. «Пусть, — думал я, — это не беда, что нет нового олененка, зато я по-настоящему пасу стадо. А новые оленята, может, не каждый день появляются. — И успокаивал себя: — Будет ещё день, когда я сам своими глазами увижу, как из-за подола неба побежит к нам маленький, тонконогий олешек…»
— Ну что ж, Василей? Ночь мы с тобой, кажется, провели? — сказал отец, садясь на кочку передо мной. — Можно сказать, ночь мы хорошо провели. А как же иначе-то? Так и должно быть: ведь мы на этот раз не в два, а в четыре глаза смотрели. Ни лисы, ни орлы не тревожили стада. Олени целы — это главное. Жаль, ни одного нового олененка! Но не горюй. — Он огляделся вокруг. — А впрочем, это, может, к лучшему? А? — Опять огляделся вокруг. — Небо мне что-то не нравится: хмурое, и ветер просыпается.
Я смотрел на низкое мглистое небо, на синие, четкие дали и ничего особенного не замечал: небо как небо, земля как земля. Только теперь мне казалось, что от всего на земле и на небе веет синим холодом. Желая отогреть зябнущие ноги, я снова прыгал по кочкам возле нарты. Отец ходил по пастбищу, наклонялся, что-то трогал руками, долго стоял на берегу, потом вернулся и сказал, шумно хлопнув обеими руками по малице:
— Худо, сын. Очень худо! Снег уже, видишь, пошел.
Я только сейчас увидел, как кружились в воздухе редкие пушистые снежинки.
— Потом он не так будет играть — повалит, в такую погоду не оставишь оленей без присмотра: телята ещё слабые. В этих местах полно жилых песцовых нор, а рядом под присмотром ястребиной семьи есть гусиная колония. Песец-разбойник в такую погоду не будет сидеть, его ноги кормят. В снегопад или в туман ястреб, как пастух, ничего не видит. Этим и пользуются песцы: гусиными яйцами полакомятся, а заодно олененка в кусты утащат. Хитрый это народец, плутоватый. О-очень плутоватый! Но и трусливый, — отец взглянул мне в лицо, и у него брови на переносице сошлись. Спросил тревожно: — А на тебе, сын, и сухого места, наверное, нет?
— Нет, — отвечаю. — Малица у меня сухая… только вот ноги зябнут: вымокли.
— Это-то ла-а-адно, — как-то загадочно протянул отец. — Вот и пошел снег, снежинкой каждой с телячью шкуру! Ладно. Холода, может, не будет. Снег мокрый — на лету тает. От него всё можно ожидать. Плохо, если сразу после него мороз…
Снег шёл мокрый и липкий. Лохматя кочки, паутину ветвей карликовой березки, он валил густо, превратив все вокруг в одну серую непроглядную мглу, таял в лужах и на наших лицах. Отец явно любовался этим снегопадом. Говорил:
— Жаль, что гуси ещё не сели на гнезда. Но придет время, в дни ледохода такой же снег пойдет, и тогда притаившиеся в гнездах гусыни будут казаться разбросанными по белой земле черными кочками.
Мне было не до гусей, не до снега: ноги окоченели, вода стекала под капюшон малицы, разливаясь по груди, было мерзко, слякотно. Сквозь серую мглу бродившие возле нас олени казались непомерно большими, мохнатыми, ходили почему-то чуть ли не на боку.
— Снег… Какой красивый снег идет! — сказал я как можно бодрее, а сам почувствовал холод даже на языке.
— Красивый снег, — задумчиво подтвердил отец и обернулся ко мне. — А тебе не холодно? Зря, вовсе зря пимы-то намочил. Зябнут ноги-то?
— Нет, — ответил я, стараясь казаться бодрым, но всего передернуло. Губы задрожали. Спросил: — Теперь всюду-всюду на земле снег идёт, да? И в чуме у нас снег?
— Всюду ли на земле снег… — Он потер ладонью лоб. — Я не знаю, сын. Мир велик. Может, где-то снег, где-то солнце, а на стойбище у нас тоже снег идет: это ведь рядом.
— Снег… — выдохнул я устало, а с языка будто само слетело: — А в чуме-то… огонь. Чай, наверно, пьют.
Вдруг глаза отца сделались большими, круглыми, и он сказал, будто запел:
— Э-эа! У тебя и ноги-то, вижу, сломались! — Он обеими руками вцепился в голенища моих пимов, попытался выдернуть из них ноги, да не тут-то было: не пускали темечи — сыромятные тесемки, одними концами пришитые к краям голяшек и пимов и липтов, а другими привязанные к поясу брюк. — Ну-ка, ну-ка! Сними пимы-то! Скорее! И лицо у тебя без кровинки… точно цингой заболел! Быстрей! Та-ак! Видишь, пятки — что камень!.. Как лёд! — Он мял в своих теплых ладонях мои ступни и пальцы ног, побелевшие от сырости. — Что молчишь?! Весь ведь в ледышку превратился! Так и без ног можно остаться! В нашем деле, брат, нельзя молчать. Тоже мне… пастух… навязался. Невидимкой на нарту полез! Но ничего… оленей любить надо.
А снег все валил. Густой, мокрый. Потом пошел вперемешку с дождем. Вода за пазуху текла не только через подбородок, но уже просачивалась через все швы малицы. Оброненное отцом «навязался» покалывало сердце, потому что я вовсе не навязывался, а просто сел к нему на нарту и только!
Отец заставил меня согнуть ноги, собрал и затянул тынзеем, как горловину мешка, подол моей малицы. Так мне стало теплее, согрелись и ноги.
— Ну? Лучше? — спросил он, и в голосе его слышалось недовольство, досада.
— Тепло, но… все равно вода…
— Вылезай и из капюшона, ныряй весь в малицу, — приказал он.
Потом он меня сунул ещё во что-то похожее на мешок, видимо, в доху из оленьих шкур — совик, — и мне стало тепло, хотя рубаха на мне была мокрой до нитки. А вскоре меня, не спавшего всю ночь, украл незаметно сон. Проснулся я от сильных толчков и понял, что мы едем — прыгает на кочках и сугробах нарта.
— Берите своего пастуха! — словно издалека донесся голос отца.
— Ой, хосподи! Ой! — услышал я крик матери.