Нура охватывает такая мука, что он порывается уйти, покинуть эту обитель мрака и смерти, убежать на пыльную равнину, позолоченную закатным солнцем.

И вдруг он чувствует незнакомую силу в своих руках, в своем дыхании. Медленно, точно вспоминая древний ритуал, Hyp молча кладет ладонь на лоб Ма аль-Айнина. Смочив слюной кончики пальцев, он проводит ими по беспокойно трепещущим векам. Осторожно дует в лицо, в рот, в глаза старцу. Обвивает руками его торс, и хрупкое тело медленно обмякает, опускается на землю.

Лицо Ма аль-Айнина кажется теперь спокойным, словно страдания оставили его. Закрыв глаза, старец тихо, бесшумно дышит, словно вот-вот уснет. И на самого Нура тоже нисходит покой; боль, терзавшая его внутренности, отпустила. Не сводя глаз с шейха, он чуть отстраняется от него. Потом выходит из дома, а Лалла Меймуна черной тенью вытягивается на земле, чтобы уснуть.

За порогом дома медленно спускается ночь. Слышны крики птиц, летящих над высохшим руслом реки к пальмовой роще. Снова налетает порывами теплый ветер с моря, шурша листьями на обвалившейся крыше. Засветив масляную лампу, Меймуна дает шейху попить воды. Hyp у дверей дома не может уснуть: его горло сжато, оно горит огнем. Несколько раз ночью по знаку Меймуны подходит он к старцу, проводит рукой по его лбу, дует ему в рот и на веки. Но усталость и отчаяние лишили Нура силы, и ему уже не удается унять тревогу, от которой дрожат губы Ма аль-Айнина. Быть может, боль, снедающая самого Нура, отнимает силу у его дыхания.

Перед самой зарей, когда воздух был недвижен и тих и умолкло все, даже насекомые, Ма аль-Айнин умер. Меймуна, державшая его руку, почувствовала это, простерлась на земле рядом с тем, кого любила, и заплакала, уже не сдерживая рыданий. Hyp, стоявший у двери, бросил последний взгляд на великого шейха, покоившегося на белом бурнусе, на его хрупкую фигуру, такую легкую, что казалось, он парит над землей. И Hyp, пятясь, вышел. Он теперь один в ночи, на пепельного цвета равнине, залитой сиянием полной луны. От горя и усталости он не в силах уйти далеко. Он падает на землю возле колючих кустарников и мгновенно засыпает, не слыша плача Лаллы Меймуны, похожего на песнопение.

———

Так она и исчезла в один прекрасный день — ушла без всякого предупреждения. Встала спозаранку, на рассвете, как, бывало, у себя в родном краю, когда спешила к морю или к границе пустыни. Прислушалась, как дышит на широкой постели сморенный летней жарой фотограф. За окном уже пронзительно кричали стрижи, да откуда-то доносился слабый плеск воды — должно быть, работала поливальная машина. Лалла помешкала: ей хотелось оставить фотографу какой-нибудь знак, прощальный привет. Но ничего подходящего не нашлось, тогда она взяла кусок мыла и нарисовала им ставший благодаря ей знаменитым знак своего племени, которым обычно подписывала фотографии на улицах Парижа. Это был самый древний из всех известных ей знаков, и к тому же он походил на сердце.

А потом она вышла из дому и зашагала по улицам города, с тем чтобы больше уже не вернуться.

Много дней и ночей ехала она в поездах, из города в город, из страны в страну. Ждать поезда на вокзалах приходилось так долго, что ноги становились как деревянные, а спину и поясницу начинало ломить.

Мимо взад и вперед ходили люди, разговаривали, смотрели по сторонам. Но они не обращали внимания на молодую женщину с усталым лицом, которая, несмотря на жару, куталась в несуразное старое коричневое пальто, доходившее ей до щиколоток. Быть может, они думали, что она бедна или больна. Иногда в вагонах попутчики заговаривали с ней, но она не понимала их языка и только улыбалась в ответ.

И вот наконец корабль медленно плывет по маслянистому морю. Отчалив от Альхесираса, он направляется в Танжер. На палубе сверкают солнце и соль, а пассажиры — мужчины, женщины и дети, — сгрудившись в тени, сидят возле своих картонок и чемоданов. Некоторые, чтобы разогнать тоску, временами затягивают грустную, тягучую песню, потом голоса вновь умолкают и слышится только тарахтенье мотора.

Облокотившись о поручни, Лалла смотрит на темно-синюю гладь моря, которую морщит неторопливая зыбь. В белом кильватере корабля резвятся, то догоняя друг друга, то разбегаясь в стороны, дельфины. Лалла вспоминает белую птицу, заколдованного морского принца, которая парила в их краю над берегом во времена старого Намана. Сердце ее начинает биться сильнее; охваченная каким-то пьянящим чувством, она вглядывается в даль, словно и впрямь может увидеть распростертые над морем крылья. Кожу ее, как прежде, обжигают солнечные лучи, глаза упиваются прекрасным и беспощадным светом, струящимся с неба.

И вдруг голоса, напевающие тягучую песню, всколыхнули ей душу, по ее щекам заструились слезы. Он сама не знает почему. Она слышала эту песню так давно, словно в полузабытом сне. Ее поют сейчас люди с черной кожей, в рубахах с леопардовым рисунком, в холщовых, слишком коротких штанах и японских сандалиях на босу ногу. Раскачиваясь и полузакрыв глаза, подхватывают они тягучую, печальную песню, которую не понимает никто, кроме них самих.

Но Лалла, слушая их песню, чувствует вдруг в самых тайниках души страстное желание вновь увидеть белую землю, высокие пальмы в красных долинах, бескрайние каменные и песчаные просторы, бесконечные пустыни берега и даже поселки с их глинобитными и дощатыми лачугами, крытыми железом и картоном. Она закрывает глаза и видит перед собой все это, словно никуда и не уезжала, а просто заснула на часок-другой.

А в недрах ее тела, в ее разбухшем чреве что-то шевелится, толкается, причиняя боль, растягивая изнутри кожу. Лалла думает о ребенке, который должен родиться, который уже живет, уже грезит. Она вздрагивает, прижимает ладони к раздавшемуся животу и, привалившись спиной к железным поручням, отдается тяжелому и мерному покачиванию корабля. Она даже тихонько напевает сквозь зубы, немножко для самой себя, немножко для ребенка, который перестал толкаться в ее животе, заслушавшись старинной песни, той, которую пела Амма и которая пришла от матери Лаллы.

«Настанет день, когда ворон станет белым, и море пересохнет, и в цветке кактуса найдут мед, и застелют ложе ветками акаций, настанет день, о да, настанет день, когда в жале змеи не окажется яда, и ружейные пули больше не будут сеять смерть, потому что в этот день я покину тебя, моя любовь...»

Тарахтенье мотора заглушает звук ее голоса, но в ее чреве слушает слова песни и засыпает под них неведомое дитя. И тогда, чтобы перекричать машину и подбодрить самое себя, Лалла громко выпевает слова любимой песенки: «Сре-ди-зем-но-мо-о-рье...»

Корабль медленно плывет по маслянистому морю под низким небом. Вот на горизонте появляется противное серое пятно, словно к морю прилепилась туча, — Танжер. Лица всех пассажиров обращаются к серому пятну, разговоры смолкают, даже негры перестают петь. К форштевню корабля медленно подплывает Африка, вся размытая, пустынная. Вода в море становится серой и уже не такой глубокой. В небе мелькают первые чайки, тоже серые, тощие и пугливые.

Неужели все так изменилось? Лалла вспоминает свое первое путешествие, когда она ехала в Марсель и ей все еще было внове — улицы, дома, люди. Вспоминает квартирку Аммы, гостиницу «Сент-Бланш», пустыри у резервуаров, вспоминает все, что осталось позади, там, в огромном мертвящем городе. Вспоминает Радича-побирушку, фотографа, журналистов — всех тех, кто нынче стал только тенью.

Теперь у нее нет ничего, кроме одежды, кроме коричневого пальто, которое Амма подарила ей в день ее приезда. Да еще денег, пачки новеньких, сколотых булавкой банковских билетов, которые она перед уходом взяла у фотографа из кармана его куртки. И ей кажется, что с ней вовсе ничего не происходило, никогда не покидала она Городка с его лачугами из досок и картона, не покидала каменистых равнин и холмов, где жил Хартани. Просто заснула на часок-другой.

Она смотрит на пустынный горизонт, на корму корабля, потом на берег, на гору, где лепятся, словно кровоподтеки на сером теле земли, домики арабского города. Она вздрагивает: в чреве ее вновь беспокойно зашевелился ребенок.

В автобусе, который катит по пыльной дороге, то и дело останавливаясь, чтобы подобрать крестьян, женщин и детей, Лаллу снова охватывает странное пьянящее чувство. Ее обволакивает солнечный свет и тонкая пыль, туманом встающая с обеих сторон автобуса; душная взвесь проникает в салон, оседает в горле и скрипит под пальцами; солнечный свет, сушь и пыль — Лалла ощущает их присутствие, и у нее точно нарождается новая кожа, вырабатывается новое дыхание.

Возможно ли, что на свете существует что-то другое? Другой мир, другие лица, другое солнце? Обман воспоминаний не может устоять перед пыхтением одышливого автобуса, жарой, пылью. Солнечный свет все стер, соскоблил дочиста, как и прежде, на каменном плато. Лалла снова ощущает на себе, вокруг себя бремя таинственного взгляда — не людского взгляда, в котором сквозит желание или зависть, а таинственного взгляда того, кто знает Лаллу и владычествует над ней, подобно божеству.

Автобус катит по пыльной дороге, взбирается вверх по холмам. Вокруг одна только сухая, выжженная земля, похожая на сброшенную змеиную кожу. Над крышей автобуса полыхают огнем небо и солнце, в салоне становится жарко, как в раскаленной печи. По лбу Лаллы, по шее, по спине стекают капли пота. Пассажиры сидят неподвижно, с безучастным видом. Мужчины кутаются в шерстяные бурнусы, женщины под иссиня-черными покрывалами примостились на полу между сиденьями. Только шофер двигается, гримасничает, поглядывает в зеркало заднего вида; несколько раз он встречается глазами с Лаллой, и она отворачивается. Толстяк с плоским лицом устанавливает зеркало так, чтобы лучше ее рассмотреть, потом раздраженно водворяет его на прежнее место.

Радио, включенное на полную мощность, свистит и кашляет, а когда автобус проезжает мимо мачты высоковольтной передачи, выпускает длинную гнусавую руладу.

Весь день катит автобус по гудронированному шоссе и пыльным дорогам, минует пересохшие русла рек, останавливается у глинобитных деревушек, где его поджидают ребятишки. Тощие собаки бегут за ним следом, пытаясь вцепиться зубами в колеса. Иногда автобус вдруг тормозит среди пустынной равнины — забарахлил мотор. Пока плосконосый шофер, подняв капот, ковыряется в моторе, прочищает форсунку, пассажиры выходят из автобуса и садятся в его тени или идут помочиться в кусты молочая. Некоторые вынимают из кармана маленькие лимоны и долго сосут их, причмокивая.

Потом автобус снова пускается в путь по тряским дорогам, карабкается все вверх и вверх по холмам навстречу заходящему солнцу. На пустынные равнины быстро спускается тьма, она окутывает камни, а пыль обращает в пепел. Но вот внезапно автобус остановился среди полной темноты, и вдали, на том берегу реки, Лалла видит огни. Ночь стоит душная, наполненная звоном цикад, кваканьем жаб. Но после долгих часов в автобусе кажется, что вокруг царит тишина.

Лалла сходит с автобуса и медленно бредет вдоль реки. Она узнает здание общественной бани, а вот и брод. Река совершенно черная, прилив немного оттеснил ее поток. Лалла перебирается через реку вброд — вода доходит ей до середины бедра, но речная прохлада бодрит. В полумраке она различает фигуру женщины, которая тоже переходит реку, неся на голове сверток и задрав подол длинного платья до самого живота.

Там дальше, на другом берегу, начинается тропинка, которая ведет к Городку. Вот уже появились глинобитные и дощатые лачуги, одна, еще одна. Но Лалла не узнаёт их. Повсюду выросли новые домишки, даже у самого берега, заливаемого в половодье. Электрический свет тускло освещает утоптанную землю улочек, лачуги из досок и железа кажутся совсем заброшенными. Проходя мимо них, Лалла слышит чей-то шепот, плач детей. А издалека, из-за города,

Вы читаете Пустыня
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату