Этель пришла к выводу, что она ничего не видела, ничего не понимала. Тем не менее кто-то незаметно переключал сцепление. Машина катилась вперед, набирая скорость, и остановить ее уже было невозможно. В конце тридцать четвертого года умер господин Солиман. Этель запомнила рассказ о его последних мгновениях. Служанка Ида приготовила для него ужин, он жаловался на усталость, головную боль. На рассвете она нашла его вытянувшимся во весь рост на кровати, в черно-серой «тройке» и начищенных туфлях, с галстуком на тощей шее. Он был так спокоен и элегантен, что Ида вначале решила: месье спит, но потрогав его руку, ощутила холод смерти. Отпевание состоялось три дня спустя в церкви Сен-Филипп — дю-Руль. Самюэль Солиман был не очень практичным человеком, однако о некоторых вещах он полагал необходимым позаботиться заранее, поэтому оставил в конверте на мраморной каминной полке необходимые распоряжения, чек для священника — оплата расходов на церемонию — и указал номер могилы на кладбище Монпарнас.
Этель разрешили попрощаться с ним до того, как закроют гроб: «Иди, поцелуй его в последний раз, он так тебя любил!» Мать подтолкнула ее вперед, но она упиралась, сопротивлялась. Не хотела. В конце концов Этель развернулась и выбежала из комнаты, пряча лицо. И застыла в коридоре возле покрытого черной тканью столика, на котором посетители оставляли свои визитные карточки. Происходящее напоминало ей неудачную театральную постановку. Потом она услышала, как, рассказывая кому-то о произошедшем, мать объясняла, что Этель просто переволновалась. Однако сама Этель не помнила, чтобы глаза ее когда-нибудь были такими сухими, как в тот момент.
Она ничего не сказала Ксении. Смерть Самюэля Солимана не шла ни в какое сравнение с гибелью графа Шавирова. Однажды Этель услышала рассказ о последних мгновениях семьи Романовых, расстрелянных в подвале красными. И она была уверена, что Ксения, слушая эту историю, не плакала — она не плакала никогда. В ее синих глазах было что-то суровое и печальное. Ксения казалась ей настоящей героиней.
Через некоторое время Александр отвел Этель к нотариусу — подписать документ о передаче ему несовершеннолетней дочерью всего доставшегося ей наследства.
Господин Бонди выглядел карикатурно: чересчур вежливый фат с закрученными вверх черными усами — явно крашеными. Александр Брен необыкновенно нервничал: он болтал без умолку, а его креольский акцент стал еще забавнее. Этель ничего не объяснили заранее, но накануне вечером она слышала, как родители обсуждали предстоящий поход; затем в ночной тишине хлопнула дверь, и она услышала звук, похожий на рыдание. Наутро, завтракая вдвоем с матерью, Этель внимательно вглядывалась в ее лицо, надеясь прочитать на нем объяснение, но Жюстина отводила взгляд, лишь в уголках рта у нее залегли едва заметные складки; она, как всегда, была красива. «Лик греческой статуи» — в качеств; комплимента обычно говорил Александр.
Нотариус пригласил Александра Брена сесть в кресло напротив стола, а Этель чуть позади, на стуле. Сам он остался стоять и протянул Александру пачку бумаг с таким видом, словно желал побыстрее закончить какой-то тяжкий труд. «Ваш отец, разумеется, ввел вас в курс дела?» Обращаясь к Этель, он смотрел на Александра, поэтому ответил отец: «По правде говоря, мы это не обсуждали, но я и ее мать решили, чтобы упростить процедуру и учитывая ее возраст…» Господин Бонди продолжил, словно ответ его устроил: «Да, но нужно по крайней мере…» Он подыскивал слова. Александр заторопился: «Дорогая моя…» Он взял Этель за руку, стараясь посмотреть на нее, однако высокий накрахмаленный воротник был слишком стянут узлом галстука, и он поспешил отвернуться. Этель разглядывала его профиль: ей очень нравились его изящный нос, усы и борода, а также копна черных волос — ему-то не было нужды краситься, чтобы спрятать седые нити; этот профиль она часто рисовала, подобно тому как девушки рисуют портреты какого-нибудь мушкетера или корсара времен Сюркуфа[9]. «Я не стал говорить тебе… ты ведь знаешь: двоюродный дедушка тебя любил, для него ты была как родная внучка, он всегда хотел оставить тебе большую часть наследства, но для ребенка твоих лет это тяжелый груз…»
Затем господин Бонди стал читать документ. Язык был немного запутанным, к тому же иногда нотариус вдруг принимался забавно булькать, напомнив Этель преподавателя исторической географии; ее одноклассница Жизель Амлен обыкновенно говорила: «Ну, пошел Пужоль брызгать слюной». Этель ухватила только общий смысл документа: отец получал право распоряжаться наследством, поступать с ним по своему усмотрению, тратить и вкладывать, куда ему будет угодно, ссужать деньги на воплощение в жизнь любых проектов. Формулировка была двусмысленной, однако Этель позднее вспоминала, что отец тогда же решил продолжить строительство Сиреневого дома и что, узнав это, она была счастлива.
Нотариус прекратил бормотать, протянул бумаги Александру — перечитать и подписать, потом они стали говорить о других делах. Речь шла о долге, банковских ставках, быть может даже о международной политике, однако Этель уже не слушала. Ей не терпелось оказаться в лицее, сбежать из душной атмосферы кабинета, заваленного бумажками, избавиться от присутствия этого человека, от его усов, черных глаз, манеры говорить и брызжущей слюны. Возле лицея она встретилась с Ксенией и поспешила ей всё рассказать: о Сиреневом доме, который вскоре построят, о том, что его большие окна будут выходить в сад, о зеркальном водоеме, отражающем осеннее небо. Там и для Ксении найдется комната, ей не придется жить на первом этаже грязного, темного здания на улице Вожирар, в этом сарае, где вся семья ночует в одной комнате на матрасах.
Выйдя от нотариуса, она поцеловала отца: «Спасибо! Спасибо!» Александр молча взглянул на нее, вид у него был растерянный, словно он думал совсем о другом. Он пошел по направлению к Монпарнасу — посмотреть на банки и пообедать «по-холостяцки», как он выражался. Этель побежала на улицу Маргерен. Ей еще не исполнилось пятнадцати, и она потеряла всё.
Светские беседы (продолжение)
После обеда — может, тайком выпив или просто будучи взволнованной чем-то, — Жюстина устроила спектакль. Мод, как всегда шумная, кокетливая, находилась в центре внимания, рассказывая об опереттах, концертах, замыслах, словно все еще была актрисой, отправлявшейся на гастроли, а не одинокой, почти нищей старухой, живущей, как говорили, под самой крышей дома на улице Жакоб в обществе полудюжины кошек. Лоран Фельд сидел на пуфе, чуть в стороне, возле Этель. «В самом воздухе чувствуется театральность, — подумала Этель, — суетность и притворство».
Люди умирали: в Нанкине, Эритрее, Испании; лагеря беженцев около Перпиньяна были переполнены женщинами и детьми, ждавшими от правительства одного-единственного слова, чтобы покинуть эту клоаку и вернуться к нормальному существованию. А здесь, на улице Котантен, в гостиной, купающейся в лучах мягкого весеннего солнца, шум голосов создавал некое убежище, тихую гавань, ощущение легкой амнезии без каких-либо последствий.
Жюстина объявила: «„Божья коровка', стихотворение Виктора Гюго». Тетушка Виллельмина села за фортепиано — с очень гордым видом, словно готовилась исполнить гимн. У Жюстины был чистый голос, она слегка растягивала слова, четко артикулируя звуки, каждый согласный был хорошо слышен. На публике она пела впервые.
Этель почувствовала, что у нее краснеют щеки, а по телу побежали мурашки. Глядя прямо перед собой, она старалась не замечать происходящего. Беседа стихла. Именно это больше всего ненавидела девушка — сосредоточенный вид публики, чрезмерное внимание, вежливое молчание, утонченную ложь, скрывающую страх и злость.