Единственное из приятного, что мне осталось, это покупать в Кракове хлебушек, сырок, булки, маргарин, а также приятно думать, что обо мне теперь говорят коллеги. В Варшаве были у Готовского, там, вы знаете, недалеко от аэродрома, где мы с вами бывали, и там под алкоголь вас вспоминали тихим трогательным словом, и хозяин, и все, кто с вами там познакомился и вспоминают добром. Так мне скверно, что даже бумажного змея, которого Томашу привез из Берлина, я спрятал от него, в опасении, что заставит меня носиться по лугу со шнурком в руке, а мне не хочется бегать – как же отвратительна эта лень, и это ренегатство, ведь мало ребенка родить, нужно его и воспитывать, а значит, и бумажного змея запускать. В июле поедем с женой и сыном в «Асторию» в Закопане, но там нет никаких лифтов, ни шведских, ни местных, а значит, и перспектив поиграть никаких. Впрочем, уже умолкну, ибо когда не хватает мыслей, уши ближних следует щадить. Будьте здоровы, кланяюсь также вашей жене, а пишу на вильнюсский адрес, так как думаю, что вы уже напутешествовались и должны вернуться из Риги в родные пенаты. Читаете ли вы замечательные «Teksty» Блоньского? Хлопот это доставляет ему множество, но и удовлетворение приносит приличное. Впрочем, из-за сыновней неосмотрительности он может теперь и дедом стать. Разве это не угроза?
Сердечно Вас обнимаю
Станислав Лем
Майклу Канделю
Дорогой пан,
я получил от вас два письма, последнее – от 25.09, и хочу написать по одному вопросу, хотя и с двух сторон. Первым делом, в самом общем виде: вы имеете полное право опубликовать свой разбор моей книги, который был задуман как послесловие; ведь одно дело – послесловие, напечатанное в самой книге, и совсем другое – статья, опубликованная где-то в другом месте. Я не считаю также, чтобы этим послесловием вы сделали что-то такое, что можно было бы назвать нетактичностью. Если бы даже все обстоятельства места и времени были иными, если бы я был автором книги, изданной на Луне или на Гаваях, все равно я был бы на некотором, хотя бы частично расстоянии от вашего послесловия, поскольку мне кажется, – конечно, я могу в этом ошибаться! – что, если книга живущего автора содержит послесловие, то это навязывает читателям убеждение, что данный автор это послесловие одобрил, и даже, может быть, более – что он об этой книге думает так же (по крайней мере в общих чертах), как критик, который высказался под той же обложкой. Да, нелитературную сторону послесловия я хотел бы здесь опустить, то есть не размазывать уже вопрос четкого называния всех «реальных предметов» произведения; главным образом, потому, что чисто актуальное, соответствующее данному моменту звучание произведения может иметь (и имеет, я думаю) преходящий характер, и было бы очень плохо для меня, то есть, для книги, если бы она была чем-то таким, что проще всего назвать закамуфлированным памфлетом или же пасквилем. Впрочем, вы сами знаете, о чем идет речь, так как послесловие не было полностью посвящено раскрытию этого «камуфляжа».
Другая же, может быть, важнейшая во внеличностном измерении проблема, которой я хочу коснуться здесь, касается именно того вопроса, который вы определили в своем письме от 25.09, утверждая, что вы чувствовали обязанность высказать правду, такую правду, которую увидели. В этическом плане это прекрасно и является вашей заслугой, так что ни о каком оправдании этого права не может быть и речи. Однако я осмелюсь заявить, на основании собственного убеждения, а также при поддержке высокого для меня авторитета Гомбровича, что обнаружение и демонстративный показ реальных (реалистичных) предметов литературного произведения будет ПРАВДИВЫМ, но одновременно может быть малосущественным. Эта несущественность проистекает из простого размышления о том, что о тех же самых делах, о тех же самых идеологиях и отношениях, о людях могла бы возникнуть книга, совершенно никуда не годная в художественном отношении. Таким образом, определение «окончательной» ПРАВДЫ, в виде некоего схождения «на самое дно» текста, хоть и является, конечно, и правом, и потребностью критика, в то же время не является отличительным признаком своеобразности произведения, его ценности, его оригинальности, ничего не говорит о том, удалось ли его поэтике создать автономный мир, и наконец, о том, не стало ли то облеченное в языковые одежды, что обнаружил критик и назвал в КОРНЕ правдивым, фатально скучным, темным и нудным. Гомбрович всегда живо и справедливо противостоял этой процедуре, этой ненасытности критиков, которые пытались якобы ПРАВДИВО НАЗВАТЬ то, что лежит на семантическом ДНЕ его произведений, этим попыткам якобы «раз и навсегда» «объяснить» произведение, якобы «сказать о нем совершенно все до самого конца», спускаясь вглубь. Ведь литература черпает свои силы не из того, что было КАМЕШКОМ, раздражающем душу художника, словно песчинка, которая раздражает деликатную ткань жемчужницы, а из вида ЖЕМЧУЖИНЫ, родившейся в результате этого явления; и не разъясняет ЖЕМЧУЖИНУ тот, кто рассекает ее, чтобы показать нам, каким был тот КАМЕШЕК, который вызвал ее создание. Он был причиной ее возникновения, в этом нет ни тени сомнения, но такой диагноз не исчерпывает вопроса «имманентности жемчужины» и не дает нам в руки ключ к пониманию того, чем нам нравится жемчужина. Я знаю, что эта старая метафора жутко затерта, но здесь она очень уместна. Литература самодостаточна и достигает высшей степени, когда разворачивается между полным освобождением языка, его вхождением в безответственность и придонной зоной – этих преимущественно тяжелых, материальных, мрачных или отвратительных истин, фактов, вещей, из которых построено существование. Вы сами когда-то писали, что скорее выбираете танец, нежели диспут, и теперь я этот аргумент позволю себе напомнить, и не потому, что это в моих интересах. Если, как это делали вы в своем первом эссе обо мне, которое вы мне присылали, связи между текстами и той областью действительности, которая до сих пор ни для кого не являлась источником вдохновения или являлась, но не так, как у данного автора, то тогда наверняка это погружение, зондирование, спуск на твердое дно является важным, равно как и показ связей, пуповин, течений, которые соединяют эту глубину с тем, что на ней выросло в качестве литературы. Но издеваться над тиранией, создавать компенсацию творимого ею угнетения, одним словом, развлекаться, обращая в шутку мрачные дела, связанные с нашим социальным естеством, ведь это старо как мир, и в результате подобное определение, будь оно хоть сто раз правдивым, оборачивается банальностью, а банальность эта становится как бы совместной собственностью автора и критика – последнего, поскольку он так на ней сконцентрировался, приписал ей такую значимость, первого же за то, что он дал повод именно для такого действия...
Пишу я это в убеждении, что говорю уже не в узком смысле, что сказанное касается не только моей книги и вашего послесловия, но вашего и моего отношения к литературе. Если это прозвучало как поучение, то уверяю, что вовсе не намеревался вас поучать, а всего лишь представил свою точку зрения и указал на моего гаранта, каким является Гомбрович. Вы приписываете себе неспособность к дипломатическому поведению и считаете это недостатком, изъяном, минусом, а я вам скажу, что это ваше счастье, выигрыш, поскольку из этого видно, что по крайней мере условия в значительной мере пощадили вас и избавили от той фатальности, от тех давящих ситуаций, которые и порождают временами «дипломатические» навыки... Право, вам нечего жалеть, – если речь идет о том опыте, в котором дипломатия – в литературе! – оказывается критично начальной ценностью.
Заканчивая эту тему словом, удостоверяющим то, что говорил правду и только правду (о моих убеждениях, а вообще-то я и любую другую могу), и что ни о какой вине и речи быть не может, и не стоит вам даже думать о чем-то таком, я хотел бы спросить, правильно ли я понял из ваших писем, что вы уже не будете работать в университете Дж[орджа] Ваш[ингтона] в будущем году? Это очень странно, так как из этого вытекает, что у вас не было (нет) начальства должного качества, ибо первой необходимой чертой начальства является способность различать плохих и хороших профессионалов, и, зная еще двух американских славистов, могу сказать, что я бы вас из моего университета так легко не отпустил. Что же касается наконец вашего чувства субъективного несовершенства в переводческой деятельности, то с этим вопросом дела обстоят так. Каждый творец состоит из производственной установки и фильтра отсева. Тот, у кого фильтр со слишком большой пропускной способностью, создает в основном мусор, поскольку идиотизмы и банальности КАЖДОМУ, включая всех гениальных людей, влезают в голову – непрестанно. Лишь имея достаточно критический фильтр, можно самого себя постепенно направлять к лучшему. Тот же, у кого фильтр с большими требованиями, а способностей меньше, чем требуется для прохождения произведенного через фильтр, – несчастный человек, обреченный на вечное самонедовольство, который ничего не может сделать. Но в принципе недовольство собственными способностями намного лучше, нежели постоянное самоудовлетворение, лучше, конечно, для ПРОИЗВЕДЕНИЙ, а не для человека, так полагающего. Потому что
