проявляется в виде гипостазов, ошибочных диагнозов (в виде примитивизирующей сложность исследуемого, именно «насильственной» сегментации, в результате чего славный «coupage» и «decoupage»[7] может стать довольно бессмысленной резней), возникновения противоречий, запрятанных в облаках псевдопрецезионной риторики и т.п.
Структуралистский метод – такой же инструмент, как и другие, не лучше и не хуже; абсолютизировать его – то же самое, что в физике выбросить на помойку камеру Вильсона лишь потому, что уже существуют пузырьковые камеры. Но в то же время ошибочное использование кем-либо ценного повышения уровня абстракции – еще не повод для разочарования; поскольку математические приемы и употребляющиеся в этой области понятия являются наиболее общими из имеющихся в распоряжении, я вводил их, хоть и уверен, что позиция ригористической точности пока преждевременна.
Признаюсь, что тексты, учитывающие роль случая в установлении художественных ценностей, мне не были известны (профессор Маркевич цитирует один из таких текстов). Однако от обязанности ориентироваться в работах такого рода меня освобождает их полная маргинальность по отношению к начальным парадигмам литературоведческих гуманитарных наук. Речь ведь не о том, чтобы провозглашением афоризмов о случайности художественного успеха как бы успокаивать совесть литературоведов – будто благодаря таким замечаниям ничего не потеряется в океане литературы, – но о том, что я считаю стохастически понимаемый случай одной из центральных категорий поддающегося проверке литературоведения. Эта случайность характеризуется тем, что перерастает в своеобразную необходимость и единственность, которую позднее бывает трудно или невозможно подвергнуть сомнению. Ведь для системного содержания веры в христианское Искупление было совершенно случайным то, что именно в Иудее крест использовался как орудие казни. В этом смысле крест как символ Искупления вошел в данную веру случайно. Однако любая попытка кого-либо – пусть даже Папы Римского – предложить заменить этот символ другим – например, кругом – будет считаться безумием. Таким представляется вмешательство случайного фактора в историю культуры: как некой сингулярности.
Случайность литературы иная, а именно: системная. Я думаю, что в этом контексте можно ввести понятия минимального и максимального восприятия. Минимальное приводит к возникновению связного целого из представленных событий, а максимальное конструирует строение, в котором событийная ось является лишь частью; вокруг нее простираются сферы обнаруженных читателем клубков фактов во внелитературном значении. Лояльность произведений эпической классики в отношении читателей была такой, что тот, кто кроме анекдота ничего не хотел или не умел обнаружить, все же мог ее распознать – именно в пределах минимального восприятия. Коварство же школ современной прозы состоит в том, что тот, кто не попытается ответить на вопросы в последовательности отсылочных и совокупных значений, не сможет увязать в целое даже событийный ряд. Ибо композиционная работа подвергает этот ряд дисторсиям, управляющие центры которых находятся за рамками предметного каузализма. Кто до них не доберется, тот не сможет объединить в одно целое смыслы в предметном плане. Все дело в том, что определенный таким образом отличительный признак не дихотомичен, а является непрерывным спектром; у стохастического нуля находятся детективные и другие, очень шаблонные, повествования, на противоположном краю – эксперименты типа нового литературного произведения.
Конечно, модели произведений, которые я предлагал, являются лишь примерами, которые мне пришли в голову; можно было бы использовать другие, в конструктивистском духе (например, зодчество, сложенное из элементов, имеющих как парадигматические, так и синтагматические характеристики, или же художественное полотно, разрезанное в форме мозаики, – чем более оно фигурное, тем более однозначна его реконструкция, а чем мощнее его абстракционность, тем больший разброс возможных интегрирований). Следует признать, что статистическое большинство литературных произведений не требует в обязательном порядке использования при анализе категорий случайности. Однако теория должна это учитывать, поскольку является инструментом генерализации фактов, а не их дискриминации: как известно, достаточно одного предложения, неразрешаемого логически в соответствии с принятой системой логики, чтобы подвергнуть сомнению всю систему. Поэтому теория должна учитывать все элементы множества произведений, или же она окажется неудовлетворительной.
Систематическое упущение участия случайности в литературе следует признать за познавательную слепоту, хоть это и полностью оправдано исторически. Культурные работы человека всегда колебались между категориями отменного порядка и почти полного хаоса; в формальной области эти работы всегда сводились к вытеснению случайности (которая является «частичным» порядком, безраздельно укорененным в статистике) из сферы центральных в общественном смысле, то есть, наиважнейших, явлений. В этом нетрудно убедиться, обращаясь к соответствующим источникам; все системные верования, мифы, легенды, а также декалоги и этические кодексы построены одновременно логически и антипробабилистически в том смысле, что представляют собой неслучайный порядок. Таким образом, категория многократности, понимаемой пробабилистически, никогда не была исторически равноправна с полярностями хаоса и детерминизма; поэтому нет ничего удивительного в том, что она перекочевала в область литературоведения, коль скоро речь идет о культурном инварианте истории, оттесняемом благодаря вторжению более информированной эмпирии.
Впрочем, это не единственная категория, систематически не используемая в гуманитарных науках; другой, неизмеримо более существенной для литературных произведений, является контрадикция, которая обнаруживается при попытке логической реконструкции большинства произведения (а по мнению некоторых логиков, во всех). Традиционно принято считать объективные или логические противоречия, обнаруживаемые в произведении, попросту ошибками, но антиномия вообще не всегда может быть лишь результатом невнимательности автора; она неоднократно исполняет роль ограничителя мысленных движений, поскольку выводит мысль на круговой путь, и в этом смысле противоречие становится своего рода ловушкой, которая часто представляет собой модель некоторой тайны (например, экзистенциальной). Я обошел молчанием это явление в книге, возможно, потому, что никогда, ни в одной области познания, контрадикциям не приписывают никаких достоинств, а наоборот, эмпирия с математикой считают их самыми большими ошибками, которые следует устранять всеми доступными способами. В искусстве с этим иначе (об этом упоминает Л. Виттгенштейн), но поскольку я не справился с этой проблемой теоретически, то не стал о ней и упоминать. Однако я думаю, что должное внимание к аксиологической и семантической роли построительно-смысловых противоречий в литературе может прояснить еще многие неучтенные аспекты созидания, прочтения и всех связанных с этим вопросов.
Профессор Маркевич – которому я благодарен за пытливое внимание, уделенное моей книге, – выразил сожаление, что я не столько разобрал вопросы литературного вымысла, сколько переправил их в ведение «коллеги», то есть эмпирии. Я сказал бы, что поступал так не всегда, поскольку обсуждение вымышленности словесных творений беллетристики рассеяно по книге (об этом свидетельствуют такие названия глав, как, например, «Репрезентация как антиномия: присутствующее отсутствие» или «Феноменологическая теория литературного произведения»). Ведь вымышленность является неотъемлемым аккомпанементом самого возникновения всех знаков, поскольку появляющийся знак вовсе не гарантирует в данной ситуации реального существования того, что этот знак обозначает; я затронул этот вопрос также, сравнивая литературу с игрой, или с условностью правил, регулирующих координацию определенных знаковых действий.
Мне пришлось вернуться к этим вопросам в очередной моей нехудожественной книге, в монографии о научной фантастике. Что же касается того, будто я ограничился – при обсуждении произведений Томаса Манна – относительно традиционной критикой, оперируя лишь немногочисленными категориями и моделями, описанными в теоретической части книги, то я поступил так, поскольку использование дополнительных моделей фатально утяжелило бы изложение (фаустовский миф как окончание некоей игры, как предопределенная программа etc.). Впрочем, я исходил из всеобщего убеждения, что теории могут быть смертельно скучными, даже современные произведения могут быть нудными, но критика еще не заслужила таких прав.
Мне остается выполнить последнюю, наименее приятную и бесславную обязанность – определить свое отношение к замечаниям, которые высказаны в дискуссии о работах и школах, уже затрагивавших вопросы, содержащиеся в «Философии случая», а выглядит так, будто я был их первооткрывателем. (Например, это касается пражской школы, упомянутой доктором Славиньским.) К сожалению, мне остается ничего иного, кроме как признаться в своем невежестве. То, что я стараюсь доучиваться и после издания «Философии