Паскаль Лене
Казанова. Последняя любовь
В знак признательности Роберу Абирашеду, благодаря которому Казанова, как никогда прежде, живет среди нас и продолжает нас очаровывать.
Казалось, для полного счастья мне не хватает лишь библиотеки…
Сударыня,
принужденный вот уже более десятка лет иметь дело с деревенщиной, которая говорит лишь на немецком или тарабарщине, распространенной среди жителей горной Богемии, я и сам превратился в подобие медведя, кои водятся в лесах вокруг замка. Граф Вальдштейн[1] чрезвычайно редко оказывает своим посещением честь прекрасной библиотеке, начало которой положили его предки, и сорок тысяч томов сегодня напоминают солдат обращенной в бегство армии.
Я научился обходиться без общества порядочных людей, и книги, мои друзья в изгнании, отныне — мои единственные собеседники.
В остальном я держу речи лишь перед самим собой и развлекаюсь тем, что поверяю бумаге свою собственную жизнь. Я написал уже несколько толстенных томов, чьим единственным читателем сам же и являюсь, поскольку, кроме меня, здесь никто должным образом не знаком с азбукой. Вся эта бумажная братия полетит в печь, когда пробьет мой час, ибо рассказ о моей жизни слишком правдив, и многие описываемые мной лица легко узнают себя в нем или, что лучше, не узнают.
Женщины, как вы уже верно догадались, составляют почти всю ткань сего повествования. Если в нем порой и проскальзывает изящество, этим оно обязано им. Мне не дано иного таланта, кроме таланта любить. Принцессы ли, шлюхи — все те женщины, которых я любил, были моим добрым и злым гением, всякий раз новым и все тем же, поскольку часто я встречал принцесс в шлюхах и шлюх в принцессах.
Общество женщин из моего прошлого я предпочитаю любой другой. И желаю разговаривать лишь с этими любезными моему сердцу призраками. В моих воспоминаниях молоды они, молод я сам. Не в моей власти предложить вечность тем из них, кто ее заслужил, но по крайней мере они сохранят привлекательность так долго, как долго буду жив я. Вручая себя мне, они наделяли меня жизненной силой. Помня их со всеми их прелестями, я все равно останусь перед ними в долгу.
Попытайтесь понять, сударыня, почему я противлюсь искушению познакомиться с вами: ведь, принимая вас здесь, я нарушил бы слово, данное мною всем тем, кого я никогда не переставал любить, пусть иные из них и были в моих объятиях всего лишь ночь, а то и час.
Поскольку по пути в Прагу вам предстоит преодолеть Богемские горы, я вам советую миновать замок Дукс, где я ныне пестую лишь свое одиночество, и проследовать в Теплице, где вы найдете многочисленное и весьма приятное общество.
Запечатав письмо, Казанова с минуту взирал на высокие кроны деревьев за окном, покачиваемые легким ветерком. Он не решался доверить отправку письма Шрёттеру, подозревая, что этот негодяй воспользуется им для разжигания трубки. Вот уже десять лет незадачливый библиотекарь ежедневно выносил оскорбления гнусной челяди графа Вальдштейна, делавшей вид, что служит ему, а в действительности опустошавшей его погреба и кладовые или же прямо залезавшей в его карман.
Надежнее самому снести письмо в харчевню, где каждый день для смены лошадей останавливается почтовая карета.
Он остался доволен своим ответом госпоже де Фонколомб и, одеваясь, мысленно повторял про себя лучшие пассажи письма. Не станет он принимать эту особу, жаждущую видеть его скорее всего с целью услышать из его уст рассказ о побеге из Пьомби[2]. Уж сколько он рассказывал об этом! Он перестал внушать женщинам любовь, но все же являлся приманкой для любопытных, словно какой-нибудь памятник в духе барокко, столь распространенный в этой провинции Империи и более не отвечавший вкусам времени.
Казанова и без того высок ростом, а полная довольства повадка делает его еще выше. Его поединок со своим возрастом — ему семьдесят два — прервется лишь со смертью. Красивого сложения, крепкий, он не набрал лишнего веса и мог бы даже сойти за худого, если бы это впечатление худобы не исходило в большей степени от некой ненасытимости, исходящей от всего его организма.
Глаза, черные и живые, кожа лица такая плотная и пергаментная, что улыбки или иные мимические движения прорезывают на нем вместо морщин странные борозды, то устрашающие, то комические, как на кожаных театральных либо карнавальных масках.
Верхняя губа периодически западает за нижнюю, отвислую, образуется особая гримаса, свидетельствующая о неудовлетворенном гурманстве.
Эта гримаса исчезает лишь в минуты, когда лицо освещается иронической улыбкой. Снисходительность, бесстрастность, появляющиеся в человеке от многого знания, не всегда смягчают выражение его лица. Чаще всего улыбка освещает его, когда он увлечен философским спором, режется в карты или волочится за кем-нибудь.
Казанова спустился по широкой лестнице, на мраморных ступенях которой обычно раздавался лишь стук его каблуков, поскольку три или четыре десятка бездельников на службе графа Вальдштейна оставили библиотекаря наедине с пыльными томами инфолио и с ветром, свободно проникающим в библиотеку сквозь плохо прилаженные створки окон и прогоняющим застоявшийся запах. Без всяких сомнений, так было решено на небесах: авантюрист и соблазнитель окончит свои дни философом.
Чуть только он собрался выйти за ворота, как на главный двор въехали две берлины, запряженные четверкой лошадей: стук лошадиных подков и скрип больших окованных железом колес эхом отдавались от стен замка.
Тот, кто некогда превратил свою жизнь в праздник, на который зачастую его никто не звал, кроме него самого, понял: г-жа де Фонколомб поступила точно так же. Кучер первой кареты уже опустил подножку и подавал руку пожилой даме, в которой Казанова угадал свою почитательницу. Она была полной его противоположностью: маленькая, в теле, с выражением пиетета на лице. Общим был лишь их возраст — единственное, в чем знаменитый венецианец не желал походить ни на нее, ни на кого другого. Он прощал себе свою собственную старость при условии: никогда о ней не вспоминать, но поскольку омолодиться было не в его силах, то от дам, если они желали оказать ему учтивость, требовалось одно — их лица не должны были вызывать в нем почтение и страшную меланхолию.
Его настроение окончательно испортилось при виде еще одной особы, высаживающейся из берлины: это был священник, долговязый, тощий, в длиннющей, как крестный путь, сутане. Лицо его, изъеденное оспой, казалось библейского возраста, хотя легкие и быстрые движения выдавали в нем остатки физической силы, позволившей некогда Лоту свершить волю Господа[3].
Казанова застыл на верхней ступени крыльца, не зная, как поступить: вернуться к себе и запереться