за Морисом Хальбваксом, назовем «социальными рамками» памяти: данный подход напоминает, что человек никогда ничего не вспоминает самостоятельно, но всегда — вместе с другими. Ни один из трех писателей при обращении к своему прошлому не сможет полностью абстрагироваться от коллективных воспоминаний, сохранившихся в коллективной памяти данного общества. Это относится, в частности, к воспоминанию о Катастрофе, ключевому для данной проблематики: к воспоминанию с его ритуалами и ритмами, его скрытыми требованиями, его законами и периодизацией — все они абсолютно не обязательно окажутся абсолютно идентичными друг другу во Франции и в США (для Элиаде — с конца 50-х годов). Как они будут соотносить себя с этими нормами?
Наконец, существует полемический аспект, касающийся постепенного выяснения обстоятельств румынского периода (информация по этому поводу начинает просачиваться очень рано, но существенно увеличивается в 80-е и 90-е годы), он сопровождается дополнительными противоречиями. Речь идет, в частности, о соперничестве между румынской и румыно-еврейской эмигрантскими диаспорами; данное различие применительно ко второй группе скрывает операциональную социологическую реальность; это еще и вопрос международного характера критики и национального — защиты, безусловной реабилитации трех писателей. Это три литературных мифа, по поводу которых премьер-министр Румынии Адриан Настасе так элегантно выразился на первой странице газеты «Монд» в 2001 г., заявив, что с точки зрения потенциального вклада его страны в Европу они представляют собой настоящую «культурную ценность».
ОТ СОБСТВЕННОЙ ИСТОРИИ К ИСТОРИИ С БОЛЬШОЙ БУКВЫ
У Элиаде, как и у Чорана, явно просматривается почти психоаналитическая связь между рядом ключевых тем его творчества и его политической эволюцией — более того, его постоянного стремления скрыть компрометирующую сторону прошлого. Упомянем в этой связи определение священного, играющее центральную роль у историка религий. Священное, то есть реальное, исполненное смысла, противостоит невежественному, иллюзорному и случайному и проявляется через то, что ученый называет иерофаниями (
В самом деле, можно выдвинуть предположение, что в данном случае мы сталкиваемся «с упрямой попыткой слить воедино личную историю, деятельность преподавателя, творчество романиста». Причем попыткой неявно выраженной. Именно так тонко заметил бывший ученик Элиаде, Пьер Боржо[878]. Таким образом, с одной стороны, это целенаправленное действие по сведению своей жизни к своему творчеству; он пытается таким путем растворить некие ее неудобные моменты в более-менее мифических сценариях. При этом зачастую этапы прожитой жизни — детство, первые опыты юности и ее первые испытания, новая жизнь в изгнании, признание — он обряжает в такие (женские) наряды, которые превращают их в настоящие сцены посвящения. Заметим, однако, что стареющий историк словно и сам во всем этом немного теряется: он искусно смешивает реальность и миф, однако у читателя порой возникает ощущение, что сам Элиаде уже не понимает, где именно он находится. Его разоблачают собственные замечания в «Дневнике» по поводу выхода в свет его книги бесед в издательстве «Бельфон» в 1978 г. Элиаде замечает, что во время диалога с К.-А. Роке он вдруг почувствовал, «что оказался в сказочном прошлом», — судя по примененным терминам, он никак не ощущал себя виновным; что годы жизни в Румынии навсегда сохранятся в его памяти «в мельчайших подробностях», — что доказывает, что здесь мы сталкиваемся с умышленной ложью; но что в то же время он начинает видеть в том времени «личную мифологию, а не мою жизнь — такую, какой она была на самом деле»[879]. По всей видимости, Элиаде переживая кризис когнитивного диссонанса, приукрашивает свое прошлое, но помнит обо всем очень точно. Этот кризис он временно разрешает, раздувая басню. Все это помогает лучше понять другую сторону его действия. Элиаде пытается сделать из своей жизни произведение — а жизнь в какой-то мере ему мстит. Налицо множество перехлестов, словно очень многое, выброшенное из его творчества, возвращалось назад — без ведома автора.
Поразительные примеры таких перехлестов, неуместных плодов подсознания — это священное, а также образ Улисса, которого Элиаде считает своим хранителем; по убеждению историка, именно этот образ определяет его наилучшим образом, одновременно в более широком смысле являясь прототипом человека. Почему именно Улисс? Отнесемся к предлагаемому ответу максимально внимательно. «Потому что это образ преследуемого путника, — отвечает Элиаде. И продолжает словно рассказывая о себе: — Его путь был путем к центру, к Итаке, т. е. к самому себе. Он был хорошим мореплавателем, но судьба, т. е. испытания при посвящении, которые ему следовало выдержать (иными словами, деятельность Элиаде в рядах легионеров), заставляют его постоянно откладывать возвращение к родному очагу». Под родным очагом понимается не только Румыния, но и истина. Послушаем продолжение: Элиаде, попадая в опасную область, симптоматично переходит от «
Элиаде почти мог бы сказать — как Ионеско в «Настоящем прошедшем», — что, когда он хочет поведать о своей жизни, он рассказывает о блужданиях. Однако Элиаде так не говорит. А ведь Ионеско вообще следует себя упрекать в гораздо меньших прегрешениях, и блуждания, о которых он нам рассказывает, происходят «в безграничном лесу», где за каждым деревом скрывается новое... Лес Элиаде — это «Запретный лес»; под таким названием он выпустил в 1955 г. роман — явно автобиографический, но опять-таки в значительной мере лживый. И стоит ли этому удивляться? Упоминания об Улиссе и лабиринте — еще один в высшей степени существенный перехлест: в самом деле, почему Элиаде соединяет воедино эти два образа? Ведь о лабиринте рассказывается вовсе не в мифе об Улиссе, а в истории Минотавра. Как известно, Минос построил лабиринт, чтобы поселить в нем своего сына, чудовище,
