Петрович сообщал мне на ухо какие-то общеобразовательные сведения насчет спаянности с брюшиной и гигантского размера опухоли. Я машинально освободился от его руки, державшей меня за локоть, и сделал шаг в сторону. По долгу дружбы я обязан был находиться близ Курилова, видеть все и не допустить, чтобы Глеб незримо толкнул руку Протоклитова.
— ...хилус! — сказал в эту минуту один из ассистентов.
Маленький нестерпимо красный фонтанчик забил из глубины, и выемка сразу залилась кровью. Видимо, металлический зажим соскочил с крупнейшей почечной артерии. Резвый ручеек сбежал вниз между желтых выпяченных позвонков. Тотчас много пальцев метнулись внутрь раны; их было, может быть, тридцать, а фонтанчик один, но почти целую минуту он с гибкостью червя извивался между ними... Тогда опять в поле зрения выступили медленные и властные руки Протоклитова. Я старался глядеть на рыжеватые волоски его запястий, чтобы не видеть этой молчаливой борьбы. Он поймал ножку сосуда и, сдавив ее пальцами, произнес вполголоса слово, встречавшееся мне раньше лишь в правилах стихосложения. Сейчас это двуликое слово обозначало инструмент, который останавливает кровотечение: пеан.
Я не знаю, сколько времени пробыл там. Сложный запах операционной почти отравлял меня, но это происходило оттого, что я слишком долго и в чрезмерной близости рассматривал физическое тело моего героя. Я пошел к выходу, и неприлично орали мои неразношенные башмаки в суховатой и как бы стерильной тишине. Так и не удалось мне выяснить, верно ли это, будто все хирурги ругаются на операциях. Никто не заметил моего ухода, но Сергей Петрович вышел за мною следом. Он догнал меня в коридоре и с привычной учтивостью спросил о впечатлениях.
— Прямо жалко расставаться...—- грубо ответил я, пряча глаза (кажется, он дивился моей профессиональной бестактности навестить друга в такой час).
...Старуха, горбясь, сидела одна у самой двери, как просительница. Облака холода из наружной двери обдавали ее, когда кто-нибудь проходил мимо. (Марина вышла погулять во двор: кажется, она волновалась больше всех. К слову, Клавдия дважды посылала меня привести ее, чтоб погрелась...) Меня встретили вопросительные, беспокойные глаза старухи. Я объяснил со слов Сергея Петровича, что все движется благополучно. Должно быть, это вышло у меня достаточно убедительно; ее рука благодарно стиснула мою, как будто от меня зависело возвратить жизнь и свет Курилову. Я сказал ей об этом. Она потерянно улыбнулась и пальцами провела по седым вискам.
— Есть у вас что-нибудь курить? — резко, чтоб не выдать смущенья, спросила она.
Я дал ей вместе со спичками. Пламя шаталось ходуном в ее пальцах, точно семеро дули на него. От слишком частых затяжек папироска обугливалась и не курилась. Это была вторая папироса в ее жизни. (Окурочек первой, которою она снабдилась, видимо, у служителя, валялся под стулом.) Клавдия Никитична потребовала от меня подробностей, и я с видом школьника доложил ей о мелочах, какие не ускользнули от моего внимания.
Она спросила еще, щурясь от дыма и поминутно отряхивая несуществующий пепел:
-— Вы давно дружите с Алексеем?
— Два года.
— Этого мало, чтоб узнать его.
— Но я знал его задолго до нашего знакомства.
Я хотел сказать, что имел неоднократно случаи наблюдать у куриловских современников наиболее типические его черты. Она поняла меня как-то иначе:
— Да... это только рядовой работник нашей партии, и это хорошо!
Никогда Клавдия Никитична не говорила так много. Она почти не стеснялась нас с Мариной, и в течение получаса я имел полную возможность наблюдать суровую человеческую изнанку этой величественной старухи. Вероятно, всю жизнь она издали следила за братом. Мы узнали множество эпизодов, переданных со стенографической сухостью и неизвестных нам прежде. В лице Марины я прочел сожаление, что ее куцая, неполная работа об Алексее Никитиче уже вышла из печати. В эту минуту мне живо представился Глеб, характеристика которого начала складываться у меня еще раньше... Вот он входит в депо и смотрит на часы: четверть одиннадцатого! Значит, уже целый час Илья работает над его недругом. И, печально улыбаясь, он опускает глаза.
Когда Сергей Петрович спустился сообщить нам троим, что Курилов перевезен назад в палату, Клавдия Никитична заторопилась на пленум. Он начинался через двадцать пять минут, Марина простилась с нами, спеша на службу. Клавдия Никитична предложила мне поехать с нею на заседанье.
— Ведь вам, как литератору, полезно видеть все! — с ледяной ясностью упрекнула она.
Мы отправились вместе. Зал уже был полон. У входа мою спутницу окружили незнакомые люди. Я потерял Клавдию Никитичну из виду, с тем чтобы через несколько минут увидеть ее на трибуне. Она перебрала исписанные листки, терпеливо снося приветственные аплодисменты; они длились дольше обычного и как будто включали в себя какое-то сочувствие несчастью, о котором уже знали. Нужно было обладать почти мужеством, чтобы начать с той же фразы, какою злоупотребляли в своих речах все ее современники — большие и маленькие, честные и лживые, слепые и достаточно зрячие,— чтоб проследить разбег великой идеи в будущем. В ее устах это прозвучало как ведущая формула века:
— Мы призваны работать в радостное и прекрасное время, добрые товарищи мои...
В ее фигуре, наклоненной вперед, читалась непреклонная воля к полету. Запоминалась спокойная жесткость ее гипсового, бесстрастного лица. Никогда прежде я не знал, что может быть так по-своему красива поздняя и ясная молодость стариков.
АКТЕРСКОЕ ПАЛЬТО
Перед отъездом из Черемшанска Лиза получила сумбурное письмо от дяди. Речь шла о вещах, недоступных в ее возрасте,— о неисправимых заблуждениях сердца, о скорбной ясности разочарования, о мечте наконец, убивающей своего создателя. Что-то случилось со стариком за время отсутствия Лизы. На протяжении четырех листков, со множеством латинских цитат, исправлений и выносок на поля, Аркадий Гермогенович дважды впопыхах называл племянницу Танечкой; он писал, что не имеет веса у современности и бессилен помочь чем-либо; он перечислял, какие бедствия повлек бы ее необдуманный приход,— тем более оскорбительные, что они касались самих материальных основ существования! Наконец он просил ее воздержаться от всяких поспешных порывов, понятных в ее состоянии. Может быть, он предполагал, что Лиза по очереди станет читать эти листки всем борщнинским обитателям, пока не доберется до истинного адресата?.. Лиза поняла письмо так, что Аркадий Гермогенович противится ее возвращению в московскую светелку.
Но письмо родилось не сразу; это был длительный процесс. За первым смятением следовал прямой бунт, но все завершалось последующим примиреньем. С начала третьей странички много ровнее бежали строки. Аркадий Гермогенович признавался, что у него не хватает мужества вкусить от мечты, полвека сберегавшейся на дне могилы. Аркадий Гермогенович сдавался. Вопль о пощаде внезапно сменялся лирическим призывом приезжать немедленно. «И если маловато осталось на дне стакана, который пригубляли многие, полакомимся хоть ядовитой горечью осадка!» Эта фраза окончательно убедила Лизу, что старик бесповоротно спятил... Впрочем, относя стариковские метафоры на свой счет, она приняла их как согласие дяди вернуть то, что ей и без того принадлежало.
Самым важным в этом клочковатом послании была мимоходная сноска о посещении Пахомова. Конечно, Аркадий Гермогенович сообщил гостю о предполагаемом приезде Лизы, и тот обещал зайти на днях вторично, но дела своего не объяснил... Первою догадкой Лизы была робкая надежда, что театр подсылает к ней своего гонца. Уж не поторопилась ли она с обещанием Шамину?.. Она краснела от стыда и досады на себя и все-таки не могла противиться своим властным и несбыточным иллюзиям. Мысленно она возвращалась в этот мрачный подвал искусства; ее целовали почтенные и заносчивые старухи, искала дружбы театральная молодежь... У них не будет повода насладиться своим великодушием. Прежняя Лиза, вертушка и хохотунья, такая быстрая на всякую затею, кончилась вся... На деле она приехала с твердым