Знаешь, Андрей, мне всю жизнь казалось, что я недополучаю любовь. Мне казалось, что моя мама больше любит брата, чем меня, мне казалось, что Ванда и ты мало меня любите. Я всегда больше отдавал, чем получал взамен. И меня это не огорчало, нет, но я даже от этого заплакать мог.
Вспоминаю себя совсем маленьким, трех-четырех лет, а если вспоминаю, значит, это осело во мне, – мы жили в Давыдкове, дом и сейчас стоит там, мама и ее сестры любили его. И вот я помню, как мы ходили гурьбой купаться: мои тетки и мама уходили вперед, и я шел сзади, то ли мне было тяжело идти оттого, что я был толстый, но я чувствовал себя одиноким, и мне становилось обидно. Или вот еще: когда мне и моей двоюродной сестре Люсе было по двенадцать лет и мы играли в городки – это там же, в Давыдкове, – она нарочно или ненарочно ударила меня битой по ногам, было жутко больно, но жалеть стали не меня, а ее.
С детства в моей памяти вкус одиночества: мы были маленькие с братом, учились в пятом – шестом классе (он на два года старше меня), приезжали на станцию Фроловская и три километра (почти все три километра лесом) шли в Давыдково. На опушке леса всегда сидел Константин Иванович Малыгин, прадед Жени Малыгина, моего друга детства, который был потом секретарем райкома в Клину. Этот дед – вот уж одиночество, но почему-то величественное и гордое. Ему лет было девяносто, а может, сто.
Надо было проходить имение, где Чайковский написал свои знаменитые оперы, а дед сидел на опушке леса, на пеньке, в шерстяных носках, седой как лунь и самокрутка во рту. Один. Сидел и о чем-то думал.
В одиночестве утопаешь, начинаешь уходить в себя и думать, ковыряться в самом себе. Кто-то танцует, кто-то поет, а ты без тех, кого любил.
Завтра допишу.
Была война, я работал на заводе, мне было пятнадцать лет. Я помню, что не получалось так, чтобы я куда-то шел, танцевал, чтоб компания… Я больше помню, что уходил один, мы жили тогда на Васильевской… Я шел к Москве-реке, садился на кораблик и ехал, ехал. Потом домой возвращался… часто так. Да и пойти было некуда – военное время, трудное, сорок второй год… Это тоже называется одиночеством. Никого я не любил, некогда было – я работал. Дружили с братом, школьные были товарищи, но в компанию мы не ходили, ни с кем не целовались.
Одиночество – чувство горькое, но иногда полезно в душу свою посмотреть, а раз в себя смотришь – что-то ты там находишь.
Говорят, неудобно жалеть людей; а мне кажется – ну почему плохо, если кто-то тебя поддержит, пусть это называется жалостью, но рядом со словом – поддержать человека, пожалеть.
Встречал ли ты одиноких людей?
Однажды на гастролях к нам пришел человек, старый морской офицер, и стал рассказывать о своей жизни.
У него были железные зубы… Он прошел самые страшные испытания для человека, он прошел через несправедливость. И вернулся, и работает. Пока он рассказывал, он даже побледнел, из глаз его сочилась боль одинокого человека. Он рассказывал не о том, как посадили или ударили, а о том, что пострашней, – о жизни в тех формах, которые там были возможны. Он рассказывал, и в голосе его было сиюминутное волнение, у нас перехватило дыхание, но нарушать его одиночество мы не могли…
Через мою жизнь, как и через жизнь каждого человека, прошло столько лиц, людей. С кем-то сталкивался ближе, а с кем-то просто ехал на машине со съемок. Но ведь каждый человек, если заглянуть ему в глаза, это целый мир. Будь восприимчив к этим мирам. Здесь начало искусства.
Обнимаю тебя, сынок. Звони чаще.
Здравствуй, Андрей!
Что это ты об одиночестве заговорил? Ты не волнуйся, у меня тут работы – не продохнуть. Это я так философствую.
Когда я говорю – одиночество, я имею в виду, что я что-то делаю, а меня не понимают, тогда я одинок. А потом, мне казалось, что я вырос на серии каких-то обид. Так мне казалось. Вроде бы все нормально, а у меня такое ощущение есть: была обида – я ее проглотил; была обида – я ее съел. От того же Яншина сколько обид я съел, а теперь, когда стал постарше, я понимаю, что это обида сделала меня актером. Может быть, я не так называю это слово – обида, но тем не менее тогда было обидно: я тянулся к нему, а он говорил, что я задницей кручу в Лариосике или еще что-то…
Понятие одиночество – сложное.
Кончились гастроли театра в Кисловодске, все уехали, а мы с Женей Урбанским остались, у нас было выступление в Пятигорске. И вот Женя узнал, что его невеста, молодая актриса, на юге с другим человеком, то ли вышла замуж, то ли еще что. Женя все куда-то рвался, он хотел в самолет сесть, мчаться… Это тоже одиночество. Я помню, как еще один мой товарищ, Женя Шутов, поругался с женой и жил у нас – мама же была очень добрая, и дом наш был всегда полон. Женя жил у нас много времени, мы вместе в театр ходили, до трех часов ночи разговаривали с ним…
Вот он тоже, наверное, был одинок.
И ты, помню, мне однажды одиноким показался. Лето было, Ванда отдыхала где-то, ты, Андрюшенька, маленький был, у бабушки оставался в Давыдкове, а у меня гастроли в Горьком. Вызывают меня на съемки в Ленинград на один день. После съемок получаю билет на самолет до Москвы и вижу, остается немножко до отхода поезда из Москвы в Горький, могу успеть к тебе – самолет из Ленинграда прибывает в Шереметьево, а от Шереметьева пятьдесят километров до Давыдкова. Накупил игрушек, какую-то грузовую машину огромную. С самолета бегом, схватил попутную машину, еду, открываю калитку, никого не видно, вхожу в дом – стоит мой пацан, маленький такой, что-то возит. Я говорю: «Сынок!» (Все проходит в спешке – не опоздать бы на поезд.) А ты остановился, посмотрел на меня и продолжал заниматься своим делом. Мне не то что обидно было, что ты отвернулся, не узнал, но мне показалось, что ты одинокий какой-то. Я был всего пятнадцать минут, поцеловал тебя и бабушку – и в путь. Шел дождь.
Я вышел, темно, и думаю: «Я срываю спектакль в Горьком, не успеваю». Я голосую – никто не сажает, никто не узнает – темно в деревне. А потом едет «Победа», она остановилась. Ехали мама и сын, они перевернулись около Калинина, перепуганные. И водитель говорит: «Я за полтора часа не доеду до Москвы». Я говорю: «Хоть как-то, может быть, я пересяду». Едем, едем – я чувствую, не успеваю, срываю