охотно отдает справедливость и Наполеону I, и русским самодержцам, и английской знати – там, где речь идет об энергии, способностях, силе, умении управлять; с другой – неблагоприятно относится к цинизму, издевающемуся над религиозной искренностью; не опровергает, конечно, и поэзии, там, где она не оскорбляет его нравственного чувства. Действительно, уже самая трудность, с которой надо разыскивать нити этих личных взглядов Шлоссера в чрезвычайно густой ткани его умного и тяжелого труда, туманность общего впечатления, выносимого из чтения его «Истории», доказывают, что с этой стороны переводчик, пожалуй, прав, говоря, что если есть направление у Шлоссера, то оно скорее всего общенравственное, чем политическое или какое-нибудь еще другое, одностороннее. Но это общенравственное начало, эта чистая эфика, освобожденная от всякой ортодоксии, от всякого мистического влияния, не есть ли именно эфика все того же среднего, буржуазного типа, к которому хотят прийти нынче многое множество европейцев, сводя к нему и других посредством школ, путей сообщения, демократизации обществ, веротерпимости, религиозного индифферентизма и т. п.? Это я постараюсь позднее доказать понагляднее, а теперь для начала спрошу, откуда же взял г. Антонович, будто из «Истории XVIII столетия» Шлоссера можно вывести, что «истинно полезными двигателями истории должны (читатели Шлоссера) признать людей простых и честных, темных и скромных, каких, слава Богу, всегда и везде будет довольно»?
Ни из сочинения Шлоссера, ни из другой какой-нибудь мало-мальски здравой книги нельзя вывести, что «люди простые и честные, темные и скромные» ведут за собой историю рода человеческого! Вернее сказать было бы, что история вела за собой и двигала толпу этих «простых и честных» людей. Или можно было бы сказать, например, что «прогресс ведет человечество к безусловному торжеству этих простых и честных, темных и скромных людей».
Это и думают многие. И хотя и на это можно было бы возразить многое, но так как подобная мысль есть все-таки более надежда на будущее, чем вывод из фактов прошедшего, то она могла бы иметь еще за себя шансы какого-нибудь правдоподобного или удачного пророчества, но как же можно утверждать, что до сих пор было так, что известную нам историю прошлого вели или двигали «простые и честные люди». Правда, вооружившись эпитетом «полезные» двигатели, г. Антонович дает возможность свести рассуждение с вопроса о степени влияния «честной посредственности на вопрос – кто именно полезный человек и что такое сама польза; но самая неясность и даже, пожалуй, неразрешимость этого вопроса для истинно мыслящего ума лишает мысль г. Антоновича этого оружия, сильного только для неопытных, маложивших и малознающих людей. И в самом деле – кто истинно полезный человек? Остается пожать только плечами.
Человек бескорыстный? Человек, способный жертвовать собою для идеи или для другого человека? Положим. Но вот Бокль тоже прогрессист, тоже стремящийся к чему-то среднему и в политике, и в морали, говорит, что суеверие (т. е. религиозность по-нашему) и верноподданничество суть два сильных и бескорыстных чувства... А они очень вредны и по мнению самого Бокля, и, по всем признакам, по мнению г. Антоновича.
Бокль прямо говорит, и во многих местах, что подобные бескорыстные, рыцарские и самоотверженные чувства погубили Испанское государство и что искренность и пламенная религиозность «простых и темных» пуритан сделали много вреда умственному развитию Шотландии.
Итак, бескорыстие, самоотвержение и тому подобные честные и высокие чувства и действия перед судом либеральных или демократических прогрессистов не могут быть во многих случаях критериумом или признаком пользы.
Бескорыстие и самоотвержение останутся высокими личными свойствами, но при известном направлении их они скорее вредны, чем полезны, по мнению либералов и прогрессистов. Моральность субъективная, внутренняя, не совпадает в этих случаях, по их же мнению, с пользой, с моральностью объективной и прикладной, с моральностью результата.
Кто же истинно полезный человек?
Шопенгауэр говорит, что самый моральный человек это тот, кто самый сострадательный, добрый, кто во всех и во всем видит себя, всех жалеет, всякому страданию сочувствует.
Но Шопенгауэр и его школа ведь не верят в общее благоденствие, в эвдемонический прогресс, во всеобщую пользу на земле?
Итак, что же делать, чтобы быть несомненно полезным человеком?
Изобретать машины? По Боклю и ему подобным – это так.
По преосвященному Никанору, который не менее Бокля учен или начитан, – это вовсе не так. Яков Уатт по этому взгляду оказывается человеком гораздо более вредным, чем полезным.
И повторим здесь еще раз: так как новейшее направление истории идет против капитализма и неразрывного с ним умеренного, среднего либерализма, то, вероятно, и ближайшие события пойдут не по пути купеческого сына Бокля, а по духу епископа Никанора, по крайней мере, с этой отрицательной стороны: против машин и вообще противу всего этого физико-химического умственного разврата, против этой страсти орудиями мира неорганического губить везде органическую жизнь; металлами, газами и основными силами природы – разрушать растительное разнообразие, животный мир и самое общество человеческое, долженствующее быть организацией сложной и округленной наподобие организованных тел природы.
После Bastiat, Абу, Бокля и Шлоссера, людей более или менее умеренных, хотя и довольных тем, что все идет под гору и к чему-то среднему, возьмем людей недовольных и желающих ускорить смешение и однообразие.
Одного такого, который желает упрощения деспотического, равенства крайнего без свободы, деспотизма всех над каждым; а другого, желающего упрощения свободного, равенства без деспотизма.
Первый коммунист из коммунистов – Кабе; а второй – Прудон, который нападал на охранителей за их бессилие, на либералов средних за их противоречия и недобросовестность, на социалистов вроде Сен-Симона и Фурье за удержание некоторого неравенства и разнообразия в общественном идеале, а на коммунистов вроде Кабе за их принудительное равенство.
В идеальном государстве «Икарии», созданном коммунистом Кабе, конечно, не могло бы быть никакого разнообразия в образе жизни, в роде воспитания, во вкусах; вообще не могло бы быть того, что зовется «развитием личности». Государство в Икарии делает все. Но государство это выражалось бы, конечно, не в лице монарха, не в родовой аристократии, а в каких-нибудь выборных от народа, одного воспитания с народом, одного духа с ним, выборных, облеченных временно в собирательном лице какого-нибудь совета неограниченной властью. Разумеется, каждый бы член такого совета не значил бы ничего; но все вместе были бы могущественнее всякого монарха. Идеал этого рода именно и рассчитывает на высшую степень однообразия, на господство всех над каждым через посредство избранного, республикански-неограниченного правительства.
Это уже не свободный индивидуализм, в котором подразумеваются еще какие- то оттенки личной воли; нет, это какой-то или невозможный, или отвратительный атомизм.
Различие людей в таком идеальном государстве было бы только по роду мирного ремесла. Общее же воспитание должно бы быть вполне одинаковое для всех. Собственности никакой. Все фабрики, все общественные заведения – от казны. Личному вкусу, личному характеру не оставалось бы ничего. Единственный личный каприз, о котором упоминает Кабе и которому он