Париже, более удачным, чем прежние, и взятием славянами Царьграда, volens-nolens[6]. Значение Парижа и Европы будет с этой минуты умаляться; значение Босфора и вообще чего-то другого – расти. Очень может быть, что это другое примет вовсе не тот вид, в котором оно представлялось московскому воображению Хомяковых и Аксаковых, и не тот, в котором оно и нам представляется; но уж, во всяком случае, эта новая культура будет очень тяжела для многих, и замесят ее люди столь близкого уже XX века никак не на сахаре и розовой воде равномерной свободы и гуманности, а на чем-то ином, даже страшном для непривычных...
Итак, для того, кто верит в близость подобного будущего, какое значение могут иметь наши новые суды? Очень малое и очень большое – в одно и то же время. Очень малое в том смысле, что это только один из призраков не только русского, но и всеобщего современного миража (миража благоденствия земного, производимого равноправностью); очень большое значение в том отношении, что у нас в России гласные суды стали, благодаря духу интеллигенции нашей, одним из орудий медленного и по приемам легального разрушения всего старого. Заметим, что либерализм правительства и либерализм общества нашего в этом случае совершенно противоположны. Великая разница: либеральный господин, освобождающий своего раба, и либеральный вольноотпущенный, начинающий из благодарности тотчас же фрондировать. Барин великодушен, и если не прав, то лишь тем, что слишком поверил в человечество; барин в своем либерализме, сверху вниз, все-таки рыцарь, возбуждающий глубокое почтение и самое пламенное участие, а вольноотпущенный, зазнавшийся на воле, – что такое!? Вот разница между правительством нашим и так называемым обществом...
Итак, эти независимые суды наши – несравненно больше, чем земство, способствовали тому «таянию» России, которое теперь всех ужаснуло и которое одним репрессивным подмораживанием без некоторых ретроградных реформ вполне и приостановить нельзя.
Земство глухо, суды эффектны и громогласны. Деятельность земства опаснее скорее в будущем, чем в настоящем; оно опасно только посредством умножения школ, в которых искажается будущий мужик и мещанин, по жалкому образу и подобию нашему. Но суды действуют быстро и наглядно. Деятельность новых судов была в течение 15 лет блестящей и самой ловкой демократической пропагандой, какую только можно себе вообразить! В своем роде это было совершенством! Никаких точек над буквой i; ни одной слишком грубой иллегальности!..
Перед этими важными председателями, настойчивыми обвинителями, пламенными защитниками и легкомысленной, жадной до эффектов, граждански уже давно развращенной публикой, какой ряд высокопоставленных юридических жертв! Игуменьи, баронессы, генералы, городские головы, отцы и матери семейств, Гартунг, Трепов, Шумахер, Митрофания.
Какое нескрываемое злорадство, какая веселая разнузданность речей... И как это все выходило ловко и кстати! Прокуроры кстати слабы, кстати беспощадны...
Перед нами, например, две женщины – игуменья Митрофания (вдобавок и баронесса) и акушерка Засулич. Митрофания виновата, а Вера Засулич права. Пожилую заслуженную женщину, увлекшуюся деятельным характером и желанием обогатить любимое ею религиозное учреждение, никто не жалеет; Веру Засулич, решающуюся на политическое убийство из-за коммунистических сочувствий, жалеют все и делают ей безумную овацию!
Но вообразим себе иное настроение русской интеллигенции, к которой принадлежали бы и судьи, и адвокаты, и обвинители, и публика, и часть присяжных.
Вообразим себе, что настроение общества было бы консервативное, представим себе, что великодушие правительства, давшего такие свободные суды, обращено было бы на людей солидных, умно скептических, т. е. в Европу и в благо демократии не очень влюбленных, и даже из знания европейской истории извлекающих совсем не то, что обыкновенно у нас извлекается... Вообразим себе, что было бы тогда?.. Прежде всего нашлись бы люди, которые поспешили бы, по собственной инициативе, убедить высшее духовное начальство Московской епархии – наказать поскорее игуменью духовным строгим судом и избежать всячески публичного скандала...
Светский суд медлил бы нарочно, для избежания огласки. Публика боялась бы, чтобы игуменья не попала на скамью подсудимых. Но, положим, приостановить дело, замять его с некоторой формальной несправедливостью и с большим государственным тактом – оказалось бы невозможным. Игуменью судят гласным судом... Но как?..
Все смущены (хотя бы и притворно – и то хорошо; ибо притворство в этом случае доказывает только почтение к известному принципу)... Председатель ведет сессию, по возможности, в пределах закона, благоприятно для подсудимой; он не позволяет адвокатам и прокурорам говорить против монастырей вообще. Судьи не обращаются к набожной старушке, сказавшей «матушка так мне приказала» (или «благословила»), с насмешливым вопросом: «А разве у вас своего разума нет?»... Никто не позволяет себе таких публичных возгласов: «Монастыри отделяют себя от мира высокими стенами, но обществу надо себя ограждать от них (т. е. от их злоупотреблений)...» Так, кажется, воскликнул кто-то из обвинителей.
Личное самолюбие ораторов, обвиняющих игуменью или защищающих ее противников, оставляется немного (хоть немного) в стороне до другого случая – из гражданского, охранительного чувства; защита удачна, обвинение мягко и уклончиво. Преступление признано недоказанным... Публика ликует. Вот что случилось бы, если бы дух общества русского не любил бы переходить налево за черту новых учреждений, если бы большинство, начиная от руководящих судей и кончая праздными зрителями, любило бы, чтило бы православие, верило бы в святость сана, независимо от личных немощей!
И если бы в таком обществе и осудили бы Митрофанию, по невозможности оправдать ее, то это бы сделали так, как сделали Иафет и Сим, т. е. отвернувшись, покрыли бы наготу отца, а наша интеллигенция поступила при этом процессе, как цинически глумящийся, гнусный Хам.
«Так ее и надо! Так! Вот так! Она баронесса! Она игуменья! Так ее! Так!»
Игуменью Митрофанию за подлог юридически «травят». Вере Засулич, посягавшей на энергического градоначальника, устраивают апофеоз.
За что же стреляла она в градоначальника? Влюблена она была, что ли, в того политического арестанта, которого генерал Трепов высек за дерзость в тюрьме? Не была ли она с ним в любовной связи? Ничуть! Тогда бы к ней, вероятно, были бы построже. Но она не имела никаких личных отношений с этим арестантом и хотела убить градоначальника во имя «равенства и свободы». Ее оправдали, ей сделали блистательную овацию. В петербургских газетах писали, что выстрел ее из револьвера будет иметь значение как поворотная точка, после которого политических арестантов или совсем не будет, или они будут иметь право грубить безнаказанно начальству. Речь защитника Александрова, даже в ораторском и литературном смысле вовсе не замечательная, размазанная, аляповатая, лубочная, нравится петербургской публике и увлекает ее... Судят вовсе не убийцу, не Веру Засулич, а жертву ее, т. е. судят генерала Трепова... Веру Засулич выносят на руках и т. д.
Один из гг. Градовских напечатал тогда в «Голосе» восторженный фельетон, и все это из такого пустяка, что генерал Трепов высек какого-то дерзкого арестанта...
Тут уж, во всем этом, нельзя никак видеть либерализма наивного, а надо видеть именно тот злонамеренный либерализм, против которого г-н Александр Градовский протестовал так умильно и даже робко в статье «Смута».
Любопытно было бы вообразить тех же самых двух женщин: игуменью Митрофанию и акушерку Засулич перед судьями не-европейского духа, перед судом мужиков или старинных купцов Островского. Такие судьи, имеющие не либерально-европейский, а свой собственный русско-византийский общественный идеал, отнеслись бы к делу совсем иначе. Игуменью Митрофанию они бы