кровоток в одинаковом направлении, не подлежащая пересмотру предпосылка времени, основана на одном-единственном физическом законе, для которого небезразлично, относят ли его к прошлому или будущему, на Втором начале термодинамики, согласно коему вселенский беспорядок, энтропия, эта жирная кровавая S руки Хаями (рисуя ее такой, он, видимо, хотел придать ей больше жизни), неудержимо растет, монотонно определяя грядущее как место, где хаоса станет больше, по крайней мере, с подавляющей вероятностью. Стрела всегда летит в руины.
— Почему? — спросил Шпербер в своем непревзойденном умении выставлять себя дураком, когда Мендекер и Лагранж в третий или четвертый раз в хилтоновском конференц-зале объясняли нам положение вещей.
— Экспансия Вселенной, — произнесла Анна с пистолетом в правой руке. Она скучала (но только в первом шале), слегка разочаровавшись при виде фотографий, набросков, формул, вместе с которыми Хаями из Шале № 1 пытался перейти от Шперберовой первой фазы ко второй. Тогда в «Хилтоне» Хэрриет надул воздушный шарик, и нарисованная на нем ухмыляющаяся рожица (несколько напоминавшая Тийе) исказилась, символизируя стрелу энтропии, которой в затылок дышит стрела космического расширения. Все это было правдоподобно, не будь нас. Представь, что Вселенная захлопывает дверь у тебя перед носом. Момент, когда экспансия застывает (чтобы перевести дух, чтобы дать отдохнуть легким Господа Бога, чтобы развиться в противоположном направлении, пока смятая космическая оболочка болтается в Нигде), должен был выглядеть именно так — Вселенская скульптура, какую мы с усталым отчаянием наблюдаем уже пять лет.
Фотографии спиральных галактик, десятки часов, горка включенных портативных телевизоров со страдающим котом, конфискованные у туристов видеокамеры на штативах, направленные на часы, на котов и на прочие, недоступные нашему пониманию приспособления довольно замысловатого вида — оборудование для опытов, целью которых было падение, опрокидывание, разрыв, поломка, откат разнообразнейших предметов. Мы интуитивно понимали, в чем заключались эти эксперименты, финальным аккордом которых стал РЫВОК. В первой вихревой ванне — ярко-красная лужа и стеклянные осколки — очевидно, некоего сосуда. Наверное, он висел на эластическом резиновом шнуре, толщины которого хватило ровно настолько, чтобы продержаться до отступления хроносферы экспериментатора, но не три секунды освобожденной гравитации. В третьей ванне, к счастью, была теплая вода. Перепуганная насмерть пара в ванне второго шале.
11
Задним числом, мне кажется, что Анну с Борисом заинтересовало только Шале № 2 (если, конечно, они не строчат нечто иное в своих записных книжках во время наших привалов). Это разочаровывает и пугает меня, поскольку я считал их людьми критичнее. Анна никогда не была классическим журнальным фотографом, но художником-портретистом, ей удавалось быстро и добротно замораживать политиков, поп- звезд, спортсменов и литераторов в те времена, когда весь мир еще не являл собой газету никогда не наступающего следующего дня. Хотя она рутинно-холодно отщелкала три пленки перед и над влажными жертвами Хаями, ее, казалось, все же взволновал фокус-покус АТОМа, равно как и Бориса, в прежние времена журналиста, специалиста по экономике, которому, на мой взгляд, пять лет безвременья явно не пошли на пользу. Никто, ни единый человек, включая всех мумифицированных конструкторов ДЕЛФИ и ЦЕРНовских высоколобых зомби в придачу, не был в состоянии инсценировать РЫВОК. Выступление Хаями на третьей конференции было ярким и убедительным, а его слова о трехсекундном оживлении — шокирующе пророческими. Но я ему не верю, хотя бы из-за нечеловеческой краткости возрождения. Тридцать секунд, одна божественная минута — на меньшее великий экспериментатор не стал бы размениваться, даже если в его намерения входило всего лишь вспугнуть нас и собрать всех в Женеве. Можно поверить, что больше ему не разрешили ПОТУСТОРОННИЕ, если верить в потустороннее. Голая пара во второй ванне, восемнадцатиили двадцатилетние азиаты, вероятно, были помещены под воду рядом друг с другом, наверняка с мирными красивыми лицами, а теперь, пунцовые, искаженные болью и ужасом, они по пояс выскакивали из осколков стеклянного купола. Широко раскинутые руки искали опоры в воздухе и вскоре, пока панические мысли еще не успели закинуть бесчисленные маленькие багры в красно-розовый катаракт, нашли ее в пустом пространстве вследствие вновь-застывания мира. Мысль, которую хотел выразить художник своим водянистым, дальневосточным и лишенным фиговых листьев вариантом Адама и Евы, казалась мне менее важной, чем тот факт, что ничья рука не прикоснулась к цепляющимся за воздух скульптурам после РЫВКА.
Борис и Анна почтительно, словно в храме, рассматривали онтогенический круг с муляжом АТОМа посредине. Четыре украшенные колокольчиками веревки-ограды в руку толщиной, сплетенные из желтых бечевок вместо традиционной рисовой соломы, восемь или десять мико, храмовых служительниц в белых кимоно и оранжевых юбках, — похищенные и поставленные на колени японские туристки, которые (наряду со скрученными и скрюченными объектами из Шале № 3) подтвердили смутное подозрение Анны, будто многим японским туристам Гриндельвальда чего-то, а точнее, кого-то не хватает — ветки деревьев с исписанными и свернутыми в трубочки бумажками, скромный фаллический алтарь на табурете и белые картонные доски с каллиграфией — все это походило скорее на святилище, чем на пусковую установку для шарообразного центрального объекта. Видимо, это была та самая коммуникационная установка, к созданию которой призывал Хаями на третьей конференции, однако не техническая, а, на мой взгляд, магическая, синтоистская. Я перебрался через восточную веревку и детские ноги, чтобы напугать Анну с Борисом, появившись в середине АТОМа. Они даже чересчур перепугались, и, по-моему, дула их пистолетов мягко повернулись в мою сторону. Разукрашенное флажками и лентами средство передвижения в сердце композиции было всего-навсего лакированной черной табуреточкой внутри шарообразной оболочки, состоявшей из множества проволочных ободков и изображавшей, видимо, нашу хроносферу в натуральную величину. По мне, это было просто шуткой, хотя, признаюсь, круг — или возрастной цикл — из примерно двадцати человеческих тел производил сильное впечатление, особенно если смотреть с капитанского мостика АТОМа, куда я взобрался, невзирая на страх моих спутников, ожидавших, что сейчас сработает бомба замедленного действия, или я испарюсь в солнечной дымке, как то случалось среди декораций из папье-маше в давних научно-фантастических сериалах. Но нулевому времени не до шуток. Оно разгромило всю техническую ерунду, парализовало машины, заморозило потоки и кровеносные русла, оставив только наши голые паразитирующие тела, процесс производства и разрушения которых изобразил нам Хаями при посредстве статистов всех возрастов и рас, приволоченных сюда явно не без труда. За злополучной азиатской парой следовала совокупляющаяся чета в миссионерской позиции, которая за три секунды РЫВКА приняла вид застигнутых врасплох любовников, не произведя, однако, совсем короткого собственного рывочка, достаточного для разъединения той сцепки, которую подготовил и смонтировал декоратор то ли при помощи ястребиного пера, то ли даже собственноручно. Как Хаями удалось перенести сюда для третьего этапа роженицу, мне совершенно непонятно. Охваченная болью хрупкая рыжеволосая женщина за тот короткий момент, когда ее маточный зев смог сильнее раскрыться, а большой арбуз под ее кожей — глубже опуститься, пожалуй, вообще не заметила, что ее похитили и перенесли в фигурную композицию причудливой карусели, как не осознали этого и двое пятилетних детей рядом с ней, лежавших плечом к плечу, обнаженных, с повернутыми в разные стороны головами. Восемь других лежащих и тоже голых пар представляли следующие этапы жизни, окружая шарообразный объект, где восседал я. Насколько я мог определить, одну возрастную ступень от другой отделяли примерно семь—десять лет. Хотя Хаями использовал для своего шедевра черный, желтый и белый цвета, не сробев и перед восковой бледностью смерти, однако дети, подростки и взрослые одного пола выглядели ошеломительно (и в некотором роде просветляюще) одинаково, как если бы в течение жизни было возможно многократно сменить расу и цвет кожи. «Моно-но аварэ»