уместно в Афинах и в Риме, где в обществе не было таких резких различий, и вот почему Сократ сказал Алкивиаду, что лучший учитель языка — это народ. Но в Мадриде существует как изысканная, так и простая речь, и наши придворные изъясняются иначе, чем мещане. Могу тебя в этом заверить. Наконец, наш новый стиль превосходит стиль наших антагонистов. Одной черточкой я дам тебе почувствовать разницу между прелестью нашей манеры выражаться и их безвкусицей. Так, например, они сказали бы просто: «интермедия украшает комедию», а мы говорим гораздо изящнее: «интермедия доставляет красоту комедии». Заметь себе это выражение «составляет красоту». Чувствуешь ли ты весь его блеск, всю его изысканность и прелесть?
Я громким хохотом прервал речь моего новатора.
— Чудак ты, Фабрисио, со своим жеманным слогом, — сказал я.
— А ты со своим естественным стилем просто олух! Ступайте, — продолжал он, применяя ко мне слова гренадского архиепископа, — ступайте к моему казначею, пусть отсчитает вам сто дукатов, и да хранит вас господь с этими деньгами. Прощайте, господин Жиль Блас; желаю вам немножко больше вкуса.
Я снова расхохотался на эту шутку, а Фабрисио, простив мне непочтительный отзыв об его писаниях, нисколько не утратил своего прекрасного расположения духа. Мы допили вторую бутылку, после чего встали из-за стола несколько навеселе и вышли из дому с намерением прогуляться по Прадо, но, проходя мимо дверей одного лимонадчика, вздумали туда заглянуть.
В этом заведении обычно собиралась чистая публика. Там было два отдельных зала, причем в каждом из них я заметил кавалеров, развлекавшихся по-своему. В одном играли в приму и в шахматы, в другом человек десять — двенадцать внимательно слушали спор двух записных любомудров. Даже не подходя к ним, нам нетрудно было догадаться, что предметом их дискуссий служила метафизическая задача, ибо они ораторствовали с таким жаром и задором, что их можно было принять за бесноватых. Полагаю, что если б им поднести к носу перстень Елеазара,141 то у них из ноздрей повыскочили бы демоны.
— Ну и темперамент, черт подери! — сказал я своему приятелю. — Какие здоровые легкие! Эти спорщики родились, чтоб быть публичными глашатаями. Большинство людей занимается не тем, чем им надо.
— Ты прав, — возразил он. — Эти люди, видимо, из породы Новия,142 того римского банкира, который заглушал голосом грохот повозок. Но в их споре мне всего противнее то, — добавил он, — что они жужжат тебе в уши без всякого толку.
Мы удалились от этих шумливых метафизиков, и благодаря этому я избежал мигрени, которая было начала меня одолевать. Затем мы выбрали местечко в углу другой залы, откуда, распивая прохладительные напитки, могли наблюдать за входившими и выходившими посетителями. Нуньес знал их почти всех.
— Клянусь богом! — воскликнул он, — спор наших философов кончится не так скоро: вот идет новое подкрепление! Те трое, что сейчас вошли, тоже ввяжутся в разговор. Обрати внимание на двух чудаков, которые собираются удалиться. Того смуглого, сухопарого коротышку, прямые длинные волосы которого свисают одинаково как спереди, так и сзади, зовут доном Хулианом де Вильянуно. Это молодой аудитор, корчащий из себя петиметра. На днях я зашел к нему пообедать с одним приятелем, и мы застали его за довольно странным занятием. Он развлекался в своем кабинете тем, что кидал большой борзой сумки с тяжебными делами, по которым он является докладчиком, а затем заставлял ее приносить их обратно, причем собака разрывала документы в клочки. Сопровождающего его лиценциата с махровой рожей зовут Керубин Тонто. Это — каноник толедского собора, самый глупый человек на свете. Между тем, судя по его веселому и остроумному лицу, можно подумать, что он большой умник. Глаза у него блестят, а смех тонкий и лукавый. Иному, пожалуй, покажется, что каноник обладает проницательностью. Когда в его присутствии читают какое-нибудь изящное произведение, то он слушает его со вниманием, точно вникает в смысл, а на самом деле не понимает решительно ничего. Он обедал с нами у аудитора. Там говорилось множество забавных вещей и всяких острот. Дон Керубин не проронил ни звука, но зато он одобрял все такими ужимками и жестами, которые казались остроумнее отпускаемых нами шуток.
— Знаешь ли ты, — спросил я Нуньеса, — тех двух взлохмаченных молодцов, которые, опершись локтями на стол, шепчутся там в углу и дышат друг другу в лицо?
— Нет, — возразил он, — их лица мне не знакомы. Но по всем данным, это — кофейные политики,143 поносящие правительство. Взгляни на прелестного кавалера, который, посвистывая, прогуливается по залу и переваливается с ноги на ногу. Это дон Аугустин Морето, молодой, не лишенный таланта стихотворец, которого льстецы и невежды превратили в полусумасшедшего. Сейчас подходит к нему один из его собратьев, который пишет рифмованной прозой и тоже навлек на себя гнев Дианы.144
— А вот и еще сочинители! — воскликнул он, указывая на двух вошедших офицеров. — Они точно все сговорились прийти сюда для того, чтоб ты устроил им смотр. Ты видишь перед собой дона Бернальдо Десленгуадо и дона Себастьяна де Вилья Висиоса. Первый из них — человек желчный, автор, родившийся под созвездием Сатурна,145 злокозненный писака, ненавидящий всех и не любимый никем. Что касается дона Себастьяна, то это добродушный малый и писатель, не желающий отягчать своей совести. Он недавно поставил в театре пьесу, имевшую исключительный успех, и теперь печатает ее, не желая дальше злоупотреблять одобрением публики.
Милосердный ученик Гонгоры собрался было продолжать свои разъяснения по поводу фигур мелькавшей перед нами живой картины, но его прервал дворянин из свиты герцога Медина Сидония:
— Я разыскиваю вас, сеньор дон Фабрисио, по поручению господина герцога, который желает с вами поговорить. Он ждет вас у себя.
Нуньес, знавший, что желания знатного вельможи надлежит исполнять немедленно, поспешно покинул меня, чтоб пойти к своему меценату, а я остался, недоумевая над тем, что его величают «доном» и что он столь неожиданно превратился в дворянина, хотя его отец, почтенный Хрисостом, был всего-навсего брадобреем.
ГЛАВА XIV
Мне так хотелось снова повидаться с Фабрисио, что я отправился к нему на другой день с раннего утра.
— Приветствую сеньора дона Фабрисио, цветок или, точнее говоря, грибок астурийского дворянства! — сказал я, входя к нему.
Он расхохотался в ответ на мои слова и воскликнул!
— Так ты заметил, что меня величают доном?
— Как же, сеньор идальго, — возразил я, — и позвольте мне указать, что, рассказывая вчера про свою метаморфозу, вы забыли самое главное.
— Твоя правда, — отвечал Фабрисио, — но если я присвоил себе это почетное звание, то не столько в угоду своему тщеславию, сколько для того, чтоб приспособиться к тщеславию других. Ведь ты знаешь испанцев: они ни во что не ставят порядочного человека, если, на его несчастье, у него нет состояния и благородных предков. Скажу тебе еще, что мне приходится встречать множество людей, — и одному богу известно, какого сорта людей, — которые заставляют называть себя доном Франсиско, доном Габриэль, доном Педро и какими хочешь донами, а потому приходится признать, что дворянское звание стало вещью довольно обыкновенной и что приличный разночинец, пожалуй, еще оказывает ему честь, когда соглашается к нему примкнуть.
— Но поговорим о другом, — добавил он. — Вчера вечером за ужином у герцога Медина Седония, где присутствовал в числе прочих гостей знатный сицилийский вельможа, граф Галиано, зашла речь о смехотворных последствиях самолюбия. Обрадовавшись тому, что у меня есть чем позабавить общество, я угостил их историей с проповедями. Можешь себе представить, как они хохотали и как досталось на орехи
