взором и с большими четками в руках. Я внимательно посмотрел на него и без труда узнал в нем сеньора Мануэля Ордоньеса, доброго смотрителя богадельни, с похвалой упомянутого в первой книге моего повествования. Я подошел к нему с величайшими знаками уважения и сказал:
— Нижайший привет мой досточтимому и разумному сеньору Мануэлю Ордоньесу, лучшему хранителю имущества бедняков.
При этих словах он пристально взглянул на меня и отвечал, что черты мои ему несколько знакомы, но что он не может припомнить, где со мною виделся.
— Я посещал ваш дом в те времена, — отвечал я, — когда в услужении у вас жил один из моих друзей, Фабрисио Нуньес.
— Ага, теперь вспомнил, — подхватил смотритель с лукавой улыбкой, — помню, что оба вы были славные малые, Вы вместе совершили не одну проделку, свойственную юности. Ну, как? Что с ним теперь, с этим бедным Фабрисио? Всякий раз, как я о нем думаю, меня охватывает беспокойство относительно его делишек.
— Именно для того, чтобы осведомить вас о его делах, я и осмелился остановить вас на улице. Фабрисио находится в Мадриде, где занимается смешанным творчеством.
— Что вы называете смешанным творчеством? — спросил он. — Это какое-то двусмысленное определение.
— Я хочу сказать, — отвечал я, — что он пишет в стихах и прозе, сочиняет комедии и романы; словом, этот малый талантливый и к тому же любезно принимаемый в лучших домах.
— Но скажите мне, — заметил смотритель, — в каких отношениях он состоит со своим булочником?
— Не в таких хороших, как со знатными господами, — ответил я. — Между нами будь сказано, я думаю, что он не очень богат.
— О, я нимало в этом не сомневаюсь, — подхватил Ордоньес. — Пусть сколько душе угодно увивается перед вельможами: его любезности, льстивые слова и низкопоклонство принесут ему еще меньше дохода, чем его сочинения. Я предсказываю вам, что вы еще увидите его в богадельне.
— Это легко может случиться, — отвечал я. — Поэзия уже многих до этого довела. Мой друг Фабрисио гораздо лучше сделал бы, если бы остался при вашей милости: в настоящее время он купался бы в золоте.
— Во всяком случае, он жил бы в полном довольстве, — сказал Мануэль. — Я полюбил его и собирался, повышая из одной должности в другую, наконец, доставить ему в нашем богоугодном заведении прочное положение; а ему вдруг вздумалось удариться в литературу. Он сочинил комедию и дал ее сыграть находившимся здесь актерам; пьеса имела успех, и с той поры у автора вскружилась голова: он возомнил себя вторым Лопе де Вега и, предпочтя дым рукоплесканий тем реальным выгодам, которые обещала ему моя дружба, ушел от меня. Тщетно я доказывал ему, что он бросает кость и устремляется за тенью.181 Я не смог остановить этого безумца, одержимого манией писательства. Он не понимал своего счастья, — добавил Мануэль. — Тот юноша, которого я после него взял в услужение, может это засвидетельствовать: он хотя и не обладает таким умом, как Фабрисио, но, будучи благоразумнее его, посвятил себя исключительно тому, чтобы добросовестно исполнять свои обязанности и угождать мне. Потому-то я и возвысил его по заслугам: в настоящее время он занимает при богадельне две должности, младшей из коих более чем достаточно, чтобы прокормить честного человека, обремененного многочисленной семьей.
ГЛАВА II
Из Вальядолида мы в четыре дня добрались до Овьедо, нигде не повстречав недобрых людей, вопреки пословице, гласящей, что разбойники издали чуют деньги путников. А, между тем, они могли бы недурно поживиться, и каких-нибудь два обитателя подземелья без труда сумели бы отнять у нас все дублоны, так как я при дворе не научился храбрости, а Бертран, наш mozo de mulas182 не производил такого впечатления, что позволит скорее убить себя, чем отдаст хозяйский кошелек. Один только Сипион был до некоторой степени воякой.
Ночь уже спустилась, когда мы прибыли в город. Пристали мы на постоялом дворе в двух шагах от дома моего дяди, каноника Хиля Переса. Мне очень хотелось осведомиться, в каком положении находятся мои родители, прежде чем показаться им на глаза; а для того чтобы узнать об этом, лучше всего было обратиться к хозяину и хозяйке гостиницы — людям, которые, как мне было известно, не могли не знать всех дел своих соседей.
Действительно, гостиник, узнавший меня после внимательного разглядывания, воскликнул:
— Клянусь св. Антонием Падуанским! Да ведь это сынок добрейшего стремянного, Бласа из Сантильяны!
— И в самом деле так! — сказала хозяйка. — Он и есть. И почти совсем не изменился. Это тот самый шустрый Жиль Блас, у которого ума было больше, чем роста. Мне кажется, я еще вижу его, как он приходит сюда с бутылкой, чтобы купить вина дяде на ужин.
— Сеньора, — сказал я ей, — у вас блестящая память. Но сделайте милость, расскажите мне о моих родных. Отец и мать, наверное, находятся не в очень блестящем положении.
— Это, к сожалению, правда, — отвечала хозяйка. — В каком бы плачевном состоянии вы себе их ни представляли, вам трудно будет вообразить людей, более достойных жалости, чем они. У старичка Хиля Переса разбита параличом половина тела, и, по всей видимости, он долго не протянет; ваш батюшка, с некоторых пор поселившийся у каноника, страдает воспалением легких, или, вернее сказать, он сейчас находится между жизнью и смертью, а матушка ваша, которая тоже не слишком-то здорова, вынуждена служить сиделкой им обоим.
При этих словах, заставивших меня вновь почувствовать себя сыном, я оставил Бертрана с каретой на постоялом дворе и в сопровождении своего секретаря, не пожелавшего меня покинуть, отправился к дяде. Как только я предстал перед матушкой, внезапное волнение известило ее о моем присутствии еще раньше, чем она различила мои черты.
— Сын мой, — сказала она с грустью, после того как обняла меня, — войдите и посмотрите, как ваш отец умирает; вы прибыли как раз вовремя, чтобы присутствовать при этом мучительном зрелище.
С этими словами она ввела меня в горницу, где бедный Блас из Сантильяны приближался к последнему своему часу на кровати, явно изобличавшей нищету бедняги-стремянного. Уже обвеваемый смертною сенью, он все же еще сохранял некоторые проблески сознания.
— Милый друг, — сказала ему матушка, — вот ваш сын, Жиль Блас, который просит вас простить причиненные им горести и испрашивает вашего благословения.
При этих словах отец мой приоткрыл глаза, уже готовые смежиться навеки; он остановил их на мне и, заметив, несмотря на подавленное свое состояние, что я огорчен тяжелой утратой, был тронут моей скорбью. Он хотел что-то сказать, но силы ему изменили. Я взял одну из его рук, и, пока я обливал ее слезами, не будучи в силах произнести ни слова, он скончался, словно только и ждал моего прибытия, чтобы испустить последний вздох.
Мать моя слишком уже привыкла к мысли о его кончине, чтобы предаваться неумеренной горести. Я, казалось, был сильнее потрясен, чем она, хотя отец за всю свою жизнь не выказал мне ни одного знака приязни. Достаточно было быть сыном, чтобы его оплакивать; а кроме того, я упрекал себя в том, что вовремя не пришел ему на помощь. Думая об этой своей черствости, я представлялся сам себе чудовищем неблагодарности, вернее, отцеубийцей.
Дядюшка, которого я затем увидал на другой койке в самом жалостном состоянии, заставил меня испытать новые угрызения совести.
«Презренный выродок, — говорил я сам себе, — терзайся же теперь, при виде нужды твоих близких! Если бы ты уделил им частицу тех излишеств, коими пользовался до заточения, то мог бы окружить их
