А ему не принято отказывать в желаниях.
Мы собираемся. В сером костюме он похож на любого другого лондонца – торговец средней руки или клерк. Шляпу он надвигает на самые брови, горбится, а руки засовывает под мышки, и эта нелепая поза привлекает внимание.
Внимания он боится.
По-моему, болезнь прогрессирует, и я пытаюсь сказать об этом. Но разве меня слушают? Нет, им всем удобнее делать вид, что ничего страшного не происходит. И кто я такой, чтобы спорить?
Мы идем. Я держусь рядом, но чуть в стороне – он не любит назойливых опекунов.
– Долго еще? Долго? – Он сам обращается ко мне с вопросом, и я отвечаю:
– Нет.
В нем больше от деда, чем от матери или отца. Этот вяловатый подбородок, эти мягкие черты лица, как если бы само лицо лепили из сдобного теста. И главное, что отсутствует тот внутренний стержень, который делает его бабку особенной женщиной.
Я-то знаю, что дело в стержне, а не в короне. Без него корону не удержать, а у нее получается.
Он позволяет взять себя под руку.
– Спокойно, мой друг, – я нарочно обращаюсь к нему не по имени, звук которого ему неприятен. – Мы уже почти на месте. Удивительно, не правда ли? Обратите внимание на храм. Он был построен еще в…
Монотонная речь убаюкивает его. Мой пациент позволяет вести себя, не быстро – мы ведь прогуливаемся. Что странного в прогулке двух джентльменов?
Ничего, мистер констебль.
Тогда почему вы смотрите на нас столь пристально?
Я слышал, будто некоторые люди обладают особым чувством, позволяющим им улавливать тончайшие эманации, что исходят от других людей. Неужели мне «повезло» встретиться именно с таким полицейским?
– Он меня узнает… – Мой пациент дрожит, и мне приходится сдавливать его руку. Боль отрезвит, а синяков на нем предостаточно, чтобы спрятать среди них еще парочку.
– Мистер! – Я сам окликнул констебля. – Мистер, вы не подойдете? Извините, мы тут ищем… одно место. Особое место.
Заглядываю в серые глаза, и сердце замирает: вдруг именно сейчас этот юноша поймет, кто перед ним. Успею ли я убежать? И стоит ли бегать? Не проще ли ударить первым, ведь нож до сих пор лежит в кармане моего сюртука.
– Вот. За старания. – Я протягиваю банкноту, которую констебль принимает. Он делает знак идти за ним, и мы идем. Я узнаю это место.
Тень храма падает на дома, придавливая и без того низкие крыши. Воняет кожами, тухлым мясом, нечистотами. Мужчины хмуры. Женщины некрасивы. Дети истощены. И кажется, будто бы я попал в ад. Мой подопечный взбудоражен и увлечен происходящим. Он вертит головой, пытаясь разглядеть все, и думать забыл о констебле.
А вот и двор.
При свете дня он еще более убог и тесен. Грязные дома. Блеклое небо. Трещины в тучах, сквозь которые пробивается свет. Солнца не видать, но здесь оно лишнее.
– Прошу вас, джентльмены.
Констебль отступает, но не спешит уходить. Он молод, лет двадцать – двадцать два. Светлые волосы. Серые глаза. Пухлые губы. Ему страшно, пусть он и не в состоянии определить источник этого страха. И он уговаривает себя забыть о смутных подозрениях.
Для них нет повода.
– Ее убили здесь? Вот здесь? – Мой подопечный присаживается у темного пятна, которое впиталось в камни.
– Не знаю. Возможно.
Не здесь. Она стояла чуть дальше. Спиной. Она считала звезды и была прекрасна в убранстве из теней и туманов. Я остановился.
Я не думал, что смогу убить.
Я подошел сзади. Не крался, нет. Но она была так увлечена звездным небом… и нож сам лег в руку. Один взмах, и горло вскрыто. Женщина пытается кричать, закрывает ладонями горло, и в какой- то миг я пугаюсь: вдруг у нее получится остановить кровотечение?
Видела ли она мое лицо?
И я бью ее снова.
Сейчас я понимаю, что приступ паники не имел под собой оснований. Человек с распоротым горлом не проживет и минуты. Не мне ли, врачу, оперировавшему Ее Величество Викторию, Божьей милостью королеву Соединенного Королевства Великобритании и Ирландии, защитника Веры, императрицу Индии[1], знать об этом.
Фредерик Джордж Абберлин проснулся рано, на сей раз его разбудил шорох, донесшийся из угла комнаты. Абберлин не шелохнулся. Он продолжал притворяться спящим, но пальцы впились в эфес палаша.
Привычка спать с палашом появилась в Индии, куда Абберлин попал в возрасте весьма юном. За годы службы он успел повидать всякого и обзавестись рядом престранных, с точки зрения обыкновенного человека, привычек.
– Мистер Абберлин, – шепотом окликнули его. – Это я. Уолтер.
Абберлин открыл глаза и снова удивился тому, что видит: низкий потолок, не расписанный аляповатыми узорами, а тщательно побеленный. Впрочем, сквозь побелку все равно проступают пятна сажи, которая въедалась в перекрытия десятками лет и не собиралась сдаваться.
– Который час? – Абберлин с трудом разжал пальцы, впившиеся в эфес.
Губы растрескались от жажды. Похоже, снова снился Лакхнау.
– Семь пополудни.
Уолтер подал деревянную чашку с водой. Он помог держать – левая рука, в которой сидел осколок стрелы, плохо слушалась, а сегодня и вовсе закостенела. И Абберлин подумал, что когда- нибудь рука откажет.
Он позволил Уолтеру поднять себя и – он с трудом переставлял ноги: сны о Лакхнау выматывали – довести до ванны. Теплая вода вернула к жизни.
Уолтер принес ужин. Хлеб. Молоко. Сыр.
Инспектор Абберлин мог бы позволить себе больше, но не позволял.
В Бихаре, Мадрисе, Раджастане не было и этого. А говорят, что все повторяется… что сейчас там хуже, чем при Ост-Индской кампании, хотя разве возможно, чтобы хуже?
Стиснув зубы, Абберлин отогнал воспоминания.
– Эх, к доктору бы вам. Вот у моей сестры, если позволите сказать, муженек был буйный. Такой буйный, что прям спасу нет. Оно и понятно – ирландец. Я ей говорю – на кой тебе ирландец? Пьяницы, вы уж извините за прямоту, но что бы там ни говорили, а я своего мнения не переменю. Вы ешьте, ешьте… не торопитесь.
Не заберет никто.
Но последнее осталось несказанным. В глазах Уолтера инспектор видел жалость. Сочувствие он бы еще вынес, но жалость – это чересчур. И уволить бы наглеца, вот только… кто другой пойдет служить к Абберлину?
– Так вот я о чем. Она-то к доктору пошла. Сказала, будто бы сама в буйство впадает… а