продолжения. Диктофон захватить надо было, зря на память понадеялся. – Однако ее уже не было принято носить открыто, как здесь, ее включали в орнаменты, украшающие вещи, от прялок до наличников и киотов. До двадцатого века. Даже сейчас в традиционных вышивках встречаем свастику… но это не тот случай.
В открытое окно кабинета влетел комок белого тополиного пуха и, на мгновенье зависнув в воздухе, опустился на темную обложку фолианта. Руслан моргнул, сгоняя сонливость, слушать надо, внимательно слушать, а то и вправду выйдет, что зря съездил.
– Но судя по тому, что эта печать самостоятельна, так сказать выделена, вычленена из контекста орнамента, то смею предположить, она создавалась в качестве талисмана, амулета, призванного снискать милость богов. Но опять же, это имеет смысл, если создавался знак осознанно, то есть человек, его использующий, имеет представление о сути, заключенной в форме.
– И что за суть? – сонливость не исчезала. Поскорее бы выбраться отсюда, на воздух, подальше от занудного лектора.
– А суть зависит от многого. Свастика развертывающаяся… с одной стороны, возвращаясь к сказанному ранее, означает сеяние, дарение чего-то. С другой – если это отпечаток, то зеркальный, следовательно, мы имеем дело с процессом прямо противоположным, то есть жатвой.
– Убийство можно считать жатвой?
– Вероятно, да. Ваш крест… сантиметров десять в диаметре… изгибы плавные… жаль, рисунок нечеткий, не просматривается рельеф лопастей… вот здесь, то ли буквы, то ли дополнительный орнамент. А это важно, очень важно… все-таки не могли бы вы предоставить фотографии… возможно, изучив их, я мог бы сказать что-то более конкретное.
– Фотографии, как вам сказать… боюсь, зрелище не из приятных.
– Зато более четкие. Сам отпечаток… полагаю, на коже?
Руслан кивнул.
– Понятно. Следов ограничивающей плоскости не наблюдается, значит, не барельефное изображение, не печать, скорее всего, имеет размер, пригодный для ношения, скажем, как тот же ваш крестик. Металл?..
Руслан снова кивнул.
– Провести химический анализ, полагаю, невозможно, а жаль… можно было бы приурочить к определенной эпохе, тогда уже судить о значении символа.
Руслан подавил раздражение, по всему поездка выходила удручающе бесполезной, впрочем, многого он и не ожидал. Но чтобы настолько… Кармовцев, видно, понял.
– Жаль, что я ничем не сумел помочь, но поймите, знаков креста огромное множество, просто взять и определить, к чему он относится, где его использовали, невозможно. Я попробую поискать, но фотографии бы…
– Передам, – Руслан решил, что с фотографиями отправит Гаврика, еще одной встречи с Ефимом Петровичем, еще одной лекции просто не выдержит. – Не знаю, поможет вам или нет, но есть предположение, что это – мертвый крест.
– Мертвый? – Кармовцев удивился. – Как вы сказали? Мертвый крест? Но здесь же идет движение, дающее или отбирающее, не важно. Само движение уже противоположно смерти. Странно… конечно, конечно, вероятно, совпадение, но мне кажется, что я слышал о подобном… интересно. Знаете, я должен кое-что проверить, не хочу ничего обещать, но если это все-таки не совпадение… но, знаете, все-таки пришлите лучше фотографии. И чтобы качество было нормальное.
Не любовь – наваждение, болезнь надежды, отчаянный страх ошибиться и желание жить. Сейчас, каждую минуту, каждый день, пусть даже здесь, в грязи и хамстве, в осколках старого мира, но лишь бы еще немного.
Я не понимаю происходящего со мной, но понимание уже и не нужно. И Бог не нужен, и правда, которой я так добивался, и вопросы под дулом револьвера, что так и остались без ответа, и сам револьвер. Утро начинается с рассвета и Оксаниного приглашения к завтраку, день заканчивается сумерками, синими, как ее глаза…
Она некрасива, круглое лицо с грубыми чертами, чересчур густые, сросшиеся на переносице брови, чересчур крупные губы, чересчур мелкий подбородок, чересчур короткая шея… чересчур много «чересчур», но мне нравилось наблюдать за ней, мне нравилось слушать ее голос и украдкой ловить взгляд.
– А молока нету, и мяса, говорят, не будет, а хлеб давать будут, но тем, кто работает… – В ее глазах вопрос и беспокойство. Ну да, я же не работаю, значит, карточки на хлеб не выдадут. Не так давно я лишь пожал бы плечами – плевать на карточки и на работу, – но теперь вдруг откуда-то возникает смутное беспокойство.
Я хочу жить.
Я пойду искать работу, не знаю еще где и кем, но, наверное, найду: в городе осталось не так много молодых и здоровых мужчин, я заранее согласен на все, лишь бы еще немного времени, еще немного жизни, еще немного этих глаз.
…Странно, но с работой сладилось быстро. В прошлой своей жизни я бы с негодованием отверг саму мысль о том, чтобы устроиться санитаром в местном госпитале. Оксана обрадовалась, не знаю, чему больше: тому, что мне удалось найти работу, либо же тому, что это такое «хорошее место». Я искренне не мог понять, чем же хорош госпиталь, полуразоренный, частью сожженный, провонявший кровью и еще чем-то едким, назойливым, несовместимым с самим понятием жизни.
Но Оксане я верил, радовался ее радости и впервые подумал, что, вероятно, она не так уж и некрасива, просто красота ее непривычна… недоступна. Мы жили, разделенные тонкой стеной, она взялась опекать меня, кормить, стирать, иногда убираться в моей каморке, она внимательно выслушивала мои длинные исповеди и монологи-размышления. Она была чем-то непонятным и вместе с тем совершенно уместным, вписавшимся в мое существование, более того, ставшим его неотъемлемой частью.
Другой такой частью стал госпиталь, но если Оксану я почти любил, то работу свою ненавидел, искренне, горячо понимая, что ненависть эта не способна ничего изменить. Каждое утро ранний подъем, утренний туалет – холодная вода, вонючее дегтярное мыло, прогулка по дремлющему городу. Иду нарочито медленно, оттягивая момент, когда из-за поворота выплывет серое здание моей добровольной тюрьмы. Ступеньки, разломанные, покрытые трещинами и грязью, убирать которую некому, скрипучая дверь и темный коридор, в котором обитает боль.
Я не врач, более того, мои познания в медицине столь скудны, что я, вероятно, не должен судить и уж тем более осуждать людей куда более сведущих, но…
Но каждый день видеть боль, каждый день видеть смерть, каждый день ощущать собственную беспомощность и равнодушие тех, кому, по моему сугубо частному мнению, ни в коем случае невозможно было оставаться равнодушными к происходящему. А они пребывали в некоем странном оцепенении, которого я не понимал. Люди умирали, ежедневно, ежечасно, в муках, в боли, в страхе… люди просили о помощи.
– Ну как, как я им помогу, дорогой вы мой? – Федор Николаевич подслеповато щурился, носовым платком протирая очки. – Вы же сами все видите, элементарнейшего нет! Мыла, чтобы бинты стирать! А если даже мыло в дефиците, то что уж говорить о лекарствах?
Федор Николаевич вздыхает.
– Видите, – он протягивает очки, тонкая оправа разломана, стекло покрывает сеть мелких трещин, – какая незадача вчера приключилась… пытался в комитете договориться, чтобы нам паек подняли, а они мне… выражались непотребно, я, признаться, несколько вспылил, позволил себе ответить, и вот что получилось. Где теперь новые очки взять-то? А без очков я слеп… и ведь всего-то попросил, что пайки увеличить, нельзя ж больных одним хлебом… сахар нужен, мясо… лекарства, а они…
В светло-серых тускловатых глазах Федора Николаевича искренняя печаль и недоумение.
– А сегодня, знаете, подумалось, что, вероятно, кому-то надо, чтобы вот так, в грязи да боли, чтобы через смерть и кровь… чудище Молоха сжирает самое себя, и те, кто умирают здесь, и те, кто