Танька, пить дай!

Сестричка сунула эмалированную кружку с водой, дождалась, пока Циля напьется, и тихо убралась.

– Ишь, шикса, небось думает, что окрутит. Все шиксы его окрутить хотят. Задницами трясут, цыцки выставляют. Корова! – это Циля крикнула, чтобы сиделка точно услышала. – Он на такую и не глянет. Радуйся!

– Он – это кто? – Никита взял в руки фотографию. Молодой паренек, уже не подросток, но еще не взрослый, нерешительный, слабый и не слишком красивый. Глаза вот грустные. И скрипка красивая.

– Маратка. Яблочко от яблоньки... мамаша – алкоголичка, папаша – шизофреник. С собачьей стаей рос, пока Стефка его не вытянула. Воспитывать взялась сиротинушку. Да не он ей нужен был, а квартирка. Приехала, обустроилась в городе. Тьфу!

Плюнула она в Никиту, но не попала, отчего расстроилась. Ведьма старая. А может, и впрямь безумна? И нечего ее слушать? Нет, не так все просто, не так однозначно.

– В школу пошел. Его бы в спецзаведенье, к уродам, а он в приличную школу. Мне все учителя на него плакались, а Йоля вот помогать взялся. Я ему говорила – не к добру, а он... и что потом? Убил! И Таньку- шиксу, и Йолю моего убил. А вы и рады. Еврей! Несчастную девочку снасильничать пытался... Йоленька не такой, Йоленька не стал бы...

Из блеклых глаз сыпанули слезы, а кривой рот продолжал жевать, выплевывать слова:

– Заботится он обо мне... заботится... совестно? Какая у него совесть-то? Нету. Нету совести. Он просто смотрит, как я подыхаю... и девочку убил. Убил девочку, а потом пришел, сказал, вот тебе, дура, за язык твой длинный... подарочек. Ты глянь, глянь, чего он мне принес-то!

Она выпростала из складок толстую ручонку, протянула Никите и разжала кулачок. На ладони лежало колечко. Тонкое колечко, золотой ободок и полупрозрачный камушек на трех лапках.

– Бери, бери... думают, Циля ум растеряла. У Цили ума больше, чем у них всех. Циля оборотня видит. А они ослепли.

Может, и ослепли, но не настолько, чтобы не опознать кольцо. И директриса, и новая сиделка старухи, и еще человек пять признали украшение – Сенькино. И тут же все как один сошлись, что Сенечка сама колечко в доме оставила, сняла, когда, к примеру, Цилю купала. Только давешняя грузная бабища, которая оказалась местной поварихой, упрямо твердила, будто бы в последний вечер было на Сене колечко. Было, и все тут.

Поварихе Блохов поверил.

Более двух месяцев, проведенных нами в тюрьме Сож – даже заступничество графа де Моранжа не позволило отменить отданного де Ботерном приказа, – мы не слышали о новых нападениях, хотя отец, мой несчастный отец, разум которого к этому времени был обуян смутой, с нетерпением ждал известий.

Но Лангедок возвращался к прежней жизни.

Смотритель тюрьмы, часто навещая нас, когда с посылками от графа, когда просто повинуясь человеческой природе своей, желавшей разговоров с людьми достойными, рассказывал о том, как люди благословляют имя де Ботерна.

 – Лжец, – говорил отец, расхаживая по камере. – Лжец! И воздастся ему по лжи его!

Воздалось же нам, когда однажды двери камеры распахнулись и на пороге возник де Моранжа.

 – Друг мой, – сказал он, заключая отца в свои объятия. – Друг мой, наконец я сумел одолеть этого глупца... подумать только, но он всерьез на вас обозлился. Чем ты успел ему насолить?

Де Моранжа в алом камзоле, богато отделанном золотым позументом, в высоком, мало не достающем до потолка камеры парике, в кружевах и ароматах выглядел чуждо в скудной тюремной обстановке. И потому, верно, поспешил убраться. Он шел, и черная трость в его руке весело выстукивала дробь по каменным плитам, а громкий, слегка визгливый голос заполнял узкое пространство коридора:

 – Я в первый же день явился к нему, потребовав вашей свободы. И знаешь, что ответил мне этот выскочка? Он сказал, что вы будете повешены! Что вы покушались на жизнь его людей! Что вы, как и весь Лангедок, жаждете избавиться от слуг короля...

Белый платок порхал в руке графа, и при каждом движении его Антуан, окончательно замкнувшийся в себе, ушедший в воспоминания и терзания Антуан, вздрагивал.

 – Он, видишь ли, знает, что ты, мой друг, истинный католик! Он обзывал тебя папистом. Более того, обвинял в нарушении эдикта короля, в том, что ты якобы оказываешь поддержку иезуитам...

Для кого он ведет этот рассказ? Отчего явился сам, а не отправил кого-нибудь из слуг? Почему отец вновь обрел несвойственную ему смиренность и даже сгорбился, словно он был не человеком, но покорным воле хозяина псом?

И Антуан... он ведь боится. Чего? Неужели графа? Пустого, бестолкового, любящего покутить, налево и направо швыряющегося отцовским золотом графа? Не может быть такого.

 – Де Ботерн еретик, – осмелился сказать отец, когда мы, наконец, вышли из тюрьмы. У ворот ее стояли приготовленные загодя лошади и графский портшез.

 – Еретик. И пребывает в мерзости. И, понимая, сколь мерзостен, жаждет окунуть в сию мерзость и других, достойных людей, – неожиданно серьезно поведал граф. – Но мы-то знаем, что чистые духом, свободные сердцем устоят перед искушением.

Взгляд его был направлен на Антуана, а тот, посерев лицом, только и мог, что хватать губами воздух.

 – Но я рад, друг мой, что этот обманщик убрался из Жеводана. Больше он не станет мешать нам... – Де Моранжа взмахом руки велел кучеру трогаться.

В тот день мы снова, пожалуй, были счастливы.

И снова стали семьей. Мы, ошеломленные просторами, каковые раскинулись перед нами, ехали, вдыхая воздух, сдобренный дымом и обыкновенной, свойственной всем людским поселениям вонью. Мы смотрели на серые дома, на суету, наполнившую Сож. Мы остановились у трактира, на стене которого, уже омытая осенними дождями, висела бумага де Ботерна. Мы читали ее втроем, но каждый про себя.

А после отец, сорвав изрядно потрепанный лист со стены, швырнул его в грязь, и копыта его лошади клеймом отпечатались на лживых словах.

 – Домой, – велел отец, пришпоривая коня. Он вновь был собран, холоден и жесток. – Домой, и поскорее.

С неба зарядил холодный дождь, небесные плакальщицы старались вовсю, спешили до первых холодов излить свои горести на темные земли, на побуревшие травы, на черные окна болот и бурые скалы. Небесные плакальщицы горевали о нас, людях, а мы, недовольные, сетовали на дурную погоду.

Я хорошо запомнил тот день. И путь, растянувшийся до ночи, которая легла на дорогу перед нами, покорно и мягко. Объяла шелестящей темнотой, приветствовала голосами сов и далеким воем волчьего племени. Наши лошади неслись по дороге, разбрызгивая воду и грязь. Низкая луна освещала путь. Сердце горячо стучало в груди, радуясь обретенной свободе и скорому теплу родного очага.

И вновь я не сомневался ни в том, что зверь убит, ни в том, что отныне для меня и Антуана, для нашей семьи все станет иначе.

Тот вечер закончился общей трапезой у камина, пусть и скудной, ибо нашего возвращения, как выяснилось, не ждали. Отец был мрачен и молчалив, словно он не обрел свободу, а, наоборот, попал в заточение. Антуан и вовсе почти ничего не ел, присевши в самый темный, самый дальний от камина угол. И вымокший до нитки, там и дрожал.

 – Антуан, – обратился я к нему, касаясь холодной руки. – Пойдем, тебе надо переодеться в

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату