Он наклонился и коснулся губами волос, от которых исходил слабый запах краски.
– Если они начнут копать… дергать тебя… мучить вопросами…
– Ты снова спрячешь меня среди пациентов. – Он улыбнулся и, взяв Всеславу за руку, сказал: – Ты и я… мы вместе преодолеем все. Веришь?
– Верю.
Ложь. Она сомневается, стараясь эти сомнения спрятать. Гадает сейчас, не безумен ли он на самом деле, убеждает себя, что поступила правильно, и будет убеждать до самого финала.
Наверное.
Ему жаль Всеславу – когда-то она помогла ему выжить, – но рисковать нельзя.
– Хочешь, – слова он произносит на ухо, касаясь мочки губами, – я покажу тебе свое место?
Она кивает. Она идет, держа розы на сгибе локтя и опираясь на его руку. Красная ткань ее платья хорошо смотрится на фоне тяжелой зелени. Когда-то давным-давно он непременно сделал бы снимок, захватив осколок ярко-алого шелка, листья и белые венчики сныти. Теперь же просто сжимает шею женщины и держит. Всеслава бьется в его руках, рассыпаются розы, разлетаются шпильки… потом она затихает.
Наблюдатель укладывает тело в характерную позу и, скрестив руки на груди, оставляет в них цветок.
– Прости, – говорит он, убирая локон с мертвого лица. – Я не могу рисковать.
Первые капли дождя накрыли его на выходе из парка, и Наблюдатель остановился, прислушиваясь к собственным ощущениям и шелесту. Дождь смоет следы. Кроме тех, которые должны были остаться.
Сколь давно я не брала в руки перо, и теперь онемевшие пальцы с трудом удерживают его. Буквы выводятся крупными, некрасивыми, что премного меня смущает.
Я скоро умру. Я осознаю это столь же явно, как осознаю собственное имя и место, в котором имею честь пребывать. И ощущая близость смерти, я жалею лишь о том, что невозможно исправить прошлое. Когда я сплю, я вижу себя, будто бы стоящую у мольберта. Мой лист весь изрисован. Порой краски невыносимо яркие, резкие, порой они удручающе темны. В центре же листа – дыра, которую я снова и снова пытаюсь перерисовать. Но дыра поглощает мазки.
Она – моя перегоревшая душа. И черные нити, расползающиеся во все стороны от нее, – яд, который отравил всех, кому довелось оказаться поблизости.
Мой милый Джордж… я любила его, но опасливо, держась в отдалении.
Он прислал мне письмо, всего одно, но вежливое, и от вежливости его слов мне стало горько как никогда. Осведомляясь о здоровье, он писал, что в этом году Брианне лучше остаться в поместье, пропустить сезон, поскольку у него нет возможности представить сестру так, как она того заслуживает.
Испытала ли я огорчение? О нет, я была рада этой отсрочке, хотя и понимала, что Брианна уже достаточно взрослая, чтобы ее вывести в свет. Но не сделает ли свет с ней то же, что и с Джорджем?
Брианна, конечно, огорчилась, но скорее тому, что не свидится с давней своей подругой, и это огорчение исчезло, стоило мне упомянуть, что я буду рада видеть Летицию и ее сестер в нашем поместье.
Ко всему я полагаю, что одна из девочек может приглянуться Патрику.
Мне сложно писать об этом мальчике, потому как я не в состоянии подобрать слова, выражающие истинные мои к нему чувства. Люблю ли я его как собственного сына? Несомненно. И он же платит мне любовью, которую должен был бы отдать родной своей матери. Но Патрик упомянул, что почти не помнит ее, но знает, что она происходила из рода знатного, но обнищавшего. Бедность и надежда, вечные спутники, и привели эту неизвестную мне женщину за океан. Они же погубили ее.
Нынешняя болезнь такова, что сердце, которое чувствуется в груди неуклюжим мясным комом, остро воспринимает чужие беды и несправедливости, хотя Патрик изо всех своих сил старается оградить меня от любых волнений.
Он сильно повзрослел или, правильнее было бы сказать, всегда был взрослым, но я не замечала того. Ныне же, став хозяином дома – и все до единого слуги согласились с тем, что именно он хозяин, – Патрик управляет им жесткой рукой, но не чиня никому обид. Напротив, по некоторым оговоркам, случайным, но послужившим поводом к нашему разговору – а щадя меня, Патрик отвечает на все вопросы с предельнейшей честностью, – я заключаю, что Господь одарил этого мальчика светлой душой и обостренным чувством справедливости. С горечью понимаю я и то, что именно это чувство не единожды навлекало на голову Патрика гнев его отца.
О Джордж! Как мог ты быть столь жесток к сыну?! Отчего не видел, каким светлым человеком он растет? И не благодаря твоим усилиям, но вопреки им? Ах если бы мне случилось встретиться с тобой, то поверь, ты многое бы услышал из того, чего, верно, слышать не захотел бы.
Но я не буду о том писать, потому как мысли эти причиняют мне боль, а она способствует болезни. И пусть я со смирением жду часа своего, но это не значит, что я желаю умереть, тем паче что выглядело бы это весьма неизящно – смерть за столом.
Мне становится весело, стоит представить себя застывшей над недописанным дневником. Воображение рисует ужасную историю, достойную мистического романа, которые ныне публикуют в преогромнейшем количестве. На страницах его мой неприкаянный дух бродил бы по дому, пугая всех и вся томными стонами. Конечно, дому нашему несколько недостает зловещности, да и страшных событий, каковые стали бы причиной подобного несвойственного мне поведения, в моей памяти не всплывает… разве что то, давнее письмо Джорджа.
Я должна отдать его Патрику.
Я хранила это письмо, как и все прочие письма, и дагерротип, присланный мне в качестве свидетельства совершенного открытия. Я ждала, когда Патрик спросит о нем, ибо, если Джордж желал восстановить справедливость, он нуждался бы в доказательствах. Но Патрик не спрашивал, а сама я не решалась заговаривать, поскольку опасалась толкнуть мальчика к поступкам необдуманным.
Сколько раз я сама задумывалась о том, чем грозило бы Джорджу возвращение и судебное разбирательство? И приходила к выводам о невозможности его победы. Что есть у него? Слова против слов? Бегство из чужого дома? Из чужой страны? Один-единственный дагерротип, который мог быть сделан уже после открытия Дагера?
Нет, все это было слишком зыбко, чтобы опереться, и я предпочла оставить давние распри прошлому, в чем нисколько не раскаиваюсь.
Дагер умер. Я узнал недавно. Он умер еще до того, как я прибыл в Англию. Это хорошо. Я свободен. И могу попробовать то, что придумал. Я спешу. Миссис Эвелина болеет. Она говорит, что ей лучше, но я вижу, что она болеет.
Я говорю, чтобы она не вставала с постели, но она не слушает. Тогда я помогаю ей. Вчера мы выходили в сад. И мисс Брианна была с нами. Мы гуляли по снегу, который здесь пахнет иначе, чем дома. Меня стали спрашивать про то, какие у нас зимы. Я рассказал. Я не знаю, правильно ли я сделал. По-моему, они огорчились. Но я рассказывал правду. Как я могу лгать им?
У нас просто очень холодно. Иногда так холодно, что птицы замерзают. И звери тоже. Волки подходят ближе и воют ночами напролет. Я помню, как стая разорвала лисицу, а лисица была бешеная. И стая тоже взбесилась.
Я тогда был маленький. Я сидел дома и слушал, как они воют. А дядя чистил ружье. Отец сказал, что это безумие – выходить на волков. А дядя ответил, что сидеть дома – трусость. Я попросил отца отпустить меня с дядей. Но дядя сказал, что я пойду в другой раз.
Он принес мне волчью шкуру и сам сшил куртку. Отец злился. Но дядя не боялся, когда отец злился.
Странно, что я почти не помню дядиного лица, только колючую бороду и узкие руки с длинными пальцами, потому что у меня такие же руки. Дядя еще часто повторял, что если кто и сумеет лучше его управляться с ножом, то только я.