А может, вправду пойти? Он же сам хотел в колдуны, цыганка научит – тут без обмана, знает, что Микитке вранье любое как на ладони, оттого и правду говорит.
Завыла в голос Нюрка, заскулила Фимка, в слезы Егорка ударился, а дядька только кряхтит, большего ему пока не разрешено. Крепко задумался Микитка, почти уже было решился, как Егорка возьми и скажи:
– Не уходи!
И то правда. Как их бросить-то? А что цыгане, чему научат? Как больного коня здоровым представить? Как карты раскинуть? Как честному человеку голову задурить? Нет, не по Микитке такая наука, не пойдет он, пусть бы и горы золотые сулили. Хоть и снял крестик нательный, но в Бога верит, и в Богоматерь, и в то, что ни матушка, ни папка, ни младшенький, каковые на облаках Микитку дожидаются, не одобрили бы.
– Нет, не пойду я. Не моя дорога.
Испугался, что снова уговаривать начнут, но цыган вздохнул только, а старуха возьми и ответь:
– Жалеешь их? Смотри, час придет, от них жалости не увидишь. Отличен ты, бояться станут, со страху многого натворят. Дай-ка, красавица, руку...
Нюрка протянула дрожащую ладонь.
– Муж у тебя был, да ушел, и сыночков двух с собой забрал, и дочку... – ходит заскорузлый палец, царапает кожу, читает линии, Богом вычерченные. И ведь правду говорит старуха, был у Нюрки муж, Фимкин да дядькин сын, и жили хорошо, и детей четверо, но пришла в дом моровая, всех с собою увела, сделала Нюрку вдовицею, а Микитку – сиротой.
– Смотри, красавица, беду вижу, горе черное, горе страшное... – продолжает цыганка, уже не пальцем – носом по руке Нюркиной елозя. – Хоронить тебе сына поперед себя. Скоро, скоро уйдет... пусть воды бережется да зимы стережется.
Заголосила Нюрка, а старуха знай за руку держит, не отпускает.
– Будешь, будешь виноватых искать... не найдешь... будешь цветом пустым, хоть и возьмут тебя замуж... будет муж твой дочери его отцом, а жене – мужем. Будет слушать слова твои да кровь лить...
– Убирайся, старая! – заорал дядька.
– А тебе, добрый человек, вот чего скажу: жить тебе до волос седых и головы белой, жить тебе богато, жить тебе несчастно...
Отошла цыганка от телеги, плат драный на волосы седые накинула да, в Микитку пальцем ткнув, договорила:
– Ты верно угадал, не твоя с нами дорога, но та, которая твоя, лучше б ее и не было. Сильным быть не сдюжишь, во слабости чужую вину возьмешь да крови пролитой попустительствовать станешь. А еще обманом жить, тем, чего и не было никогда. Бывай.
И сгинули.
Весело ехали на ярмарку, тяжко возвращались. Забрался Микитка в самый дальний угол телеги, мешок на солому постелил, свернулся калачиком да думал все про слова цыганки. Наврала ли? Нет, правду говорила, но вот как понять ее?
– Отдать надо было, отдать, – шипела Фимка, наклоняясь к самому мужнину уху. Говорит да на Микитку озирается – слышит ли, разумеет ли. А он и слышит, и разумеет, но виду не кажет, наоборот, глаза закрыл, мешок натянул, будто бы притомился, спит.
– Бесово семя, дикое племя... братец твой со знахаркиной дочкой связался, в дом бесприданную взял, под венец повел, а она, может, и вовсе некрещеная была.
Скрипит телега, грукают копыта по мощеной дороге, орут вороны, льется в уши злой Фимкин шепот:
– Выродила на нашу погибель. Слышал, слышал, что сказано? Погубит он Егороньку, сглазом в могилу сведет!
А Егорка про сказанное и забыл давно, перевесился через борт телеги да собак дразнит, язык показывает, Нюрка же рядышком с сыном сидит, ни жива ни мертва, бела, точно полотно, лицом, а внутри у нее – черным-черно.
– Позарится на дом твой, на хозяйство. Сам-то босота да голь перекатная, Егороньке все отойдет...
– Замолчи, – велел дядька. – Племянник он. Кровь не вода.
Вода в озере плещется, манит зеленью да серебром живым, рыбьим. Стелются по дну ковры мягкие, ловят свет раковины жемчужные, скатывая его камнями драгоценными, и сидит на лавочке резной, узорчатой дева водяная. Чешет косы гребнем резным да, о Микитке вспоминая, печалится.
– Не забыл я! – хочется сказать ему, а не выходит, засели слова внутри занозой, не достать, не избавиться.
– Яков... Яков Брюс, – шевелятся губы водяницы.
– Яков Брюс...
– Что ты там бормочешь, ирод! – раздалось рядом и, в ухо вцепившись, потянуло вверх, выкручивая, выбивая злую слезу. – Крест снял? Безбожник!
Гневается дядька, лицом красен, дышит тяжко, трясется весь, будто с лихоманки, и Микиткино ухо, знай себе, крутит.
– Кто тебя свел? Малашка? А ну говори!
А в руке его – вожжи, ну точно выпорет, вон Фимка уже порты стягивает, скалится зло.
– Я с тебя дурь эту да повыбиваю, – грозится дядька. Микитку толкнул, да не глядя, вожжами. Больно! – Я с тебя сделаю человека... с цыганами спутался! Вор!
Кто вор? Микитка? Да разве ж он когда-нибудь... да чтоб без спросу... да он же как лучше хотел! Чтоб дядька коня плохого не покупал! И Нюрке помог!
– Пусти-и-и! – взвыл Микитка, вывернуться пытаясь, и вожжу перехватил. И тут от обиды да боли нашла на него злость такая, что словами и не рассказать. И силы появились, выдернул вожжу из рук дядькиных да, глазами в глаза уставившись, сказал: – Пусти, а то хуже будет.
Нет, не собирался он зла творить, а дядька сразу поверил, отшатнулся, крестясь, да пробормотал невнятное. И Фимка отскочила, взвизгнув. На том все и закончилось.
На третий день по возвращении попа пригласили, толстого, волохатого да бородатого. Пахло от него квашеной капустой и больным, сопрелым телом. Поп кряхтел, стонал, но молитвы читал красиво, густым, колокольным басом. Хату трижды освятил, а с Микиткою беседу имел, все выспросить пытался, когда это Микитка от Бога отречься решил. Пеклом пугал, чертями рогатыми и вилами острыми, муками вечными, адовыми, про небесную благодать сказывал, про смирение, с которым каждому человеку долю свою принимать надобно. Микитка слушал, кивал и молитвы все, каковые батюшка поставил прочесть, прочел перед иконою, и по нескольку раз. Только вот... прежде-то помолишься и легчает внутри, а теперь идут слова, летят к иконе, а оттуда на тебя не лик Богородицы, а будто бы морда чья-то, кривая, косо намалеванная и светом лучины скаженная. Страшная – как глянуть.
Нет, не было с тех молитв Микитке спасения, расстройство одно. А еще в доме к нему переменились, работы не дают, хоть кормить – кормят, даже лучше прежнего, а держатся все одно в сторонке. Только Малашка прежняя и осталась – улыбчивая, добрая, ласковая.
Ну и Егорка. Ему сколько мамка ни сказывала, сколько страхами разными ни пугала – он только больше к Микитке тянется. Сначала про силу выспрашивал, потом про деву озерную, где живет, да какова из себя, да что за узоры у нее на гребне, и нет ли перстенька волшебного, с которым и звериный, и птичий язык разуметь будешь. Микитка сказывал, сначала сухо, нехотя, а потом и сам разохотился и даже приврал немного...
Так все и шло до самой Егоркиной болезни.
Антон Антоныч Шукшин с тоской глядел в окно, думая о том, что отпуск, который по плану должен был начаться с понедельника, теперь откладывается на неопределенный срок: кто его в отпуск пустит с нераскрытым делом-то? А значит, Ленка, настроившаяся было махнуть на юга, разобидится, а с нею