защищали; но у него явилась какая-то
Восемнадцать столетий этой
Кому-нибудь, может быть, покажется странным – почему я придавал такое значение словам интролигатора, который, будучи пристигнут бедою, очень мог нарочно прикинуться гонимым за свободу мнений?
Я это понимаю, и, конечно, случись это теперь, – подозрение, весьма вероятно, могло бы закрасться и в мою голову, но в ту пору, к которой относится мой рассказ, о таких вещах, как «свобода мнений», не думали даже люди, находившиеся в положении гораздо более благоприятном, чем бедный жидок, у которого похитили с постели его единственного ребенка. Ему не могло прийти в голову пощеголять либерализмом, который послужил бы ему скорее в напасть, чем в пользу, а это отнюдь не свойственно представителю расчетливой еврейской породы. Следовательно, я имел основание умозаключить, что слово о религии тут употреблено самым искренним образом.
Повторяю: мне стало жаль бедного интролигатора, и я вздумал ему немножко помочь. Я хотел, возвращаясь ночью домой, заехать в английскую гостиницу, где квартировал находившийся для набора флигель-адъютант, и сказать ему: не пожелает ли он вступиться за бедного человека, – попросить, чтобы прием рекрут этого участка был на один день отложен.
Флигель-адъютанты, которых присылали к наборам, хотя прямо в такие распорядки не вмешивались, но их ходатайства всегда более или менее уважались. Однако и эта моя задача не годилась, потому что прежде, чем я привел свое намерение в исполнение, несчастное дело бедного интролигатора осложнилось такими роковыми случайностями, что спасти его сына могло уже разве только одно чудо. И что же? чудо для него совершилось, и притом совершилось свободно, просто и легко, наперекор всем видимым невозможностям, благодаря лишь одному тому кроткому «земному ангелу», за какового многие в Киеве почитали митрополита Филарета, привлеченного сюда – к этому жидовскому делу – самым неожиданным образом и перевершившего всю жидовскую кривду и неподвижную буквенность закона своим живым и милостивым
V
Часу в двенадцатом ночи я услыхал какой-то сильный шум в огромной канцелярской зале, смежной с присутственною камерою, где я сидел один за моим делопроизводительским столиком.
Подобные беспорядки, как шум, случались, потому что ко мне, как к слишком молодому начальнику канцелярии, подчиненные мои страха не питали и особой аттенции не оказывали. Лучшими из них относительно субординации были старые титулярные советники, декорированные «беспорочными пряжками» и станиславами. Эти важные люди хотя и не жаловали меня, как «мальчишку», которого, по всем их соображениям, «в обиду посадили им на шею», но обряда ради солидничали, молодежь же, хотя и была исполнительна в работе, а вела себя дурно. Они, случалось, и резвились и потешались насчет тех же «титулярных», между которыми был один, весьма вероятно, многим до сих пор в Киеве памятный, Григорий Иванович Салько, – величайший чудак, обучавшийся у «дьяка» и начавший службу «при дьяке» и необыкновенно тем гордившийся. Он имел совершенно своеобразное пристрастие к старому канцелярскому режиму и давал всем оригинальные советы из дьяковской мудрости. Так, например, я помню, как он, заметив однажды, что я едва преодолеваю усталость и дремоту, сказал мне:
– Сделайте, как меня старый дьяк учил: возьмите у меня из табакерки щепоть табаку да бросьте себе в глаза – сон сейчас пройдет. Мы, в то время, когда еще настоящая служба была… это когда еще вас на свете не было, – все, бывало, так делали.
Этого и других ему подобных стариков легкомысленная молодежь часто дразнила и выводила из терпения, причем нередко дело от шуток доходило и до драк.
Пора относительно еще весьма недавняя, но уже совсем почти невероятная.
Так и в этот раз, заслышав шум, я полагал, что мои молодцы раздразнили кого-нибудь из титулярных советников и произошла обыкновенная свалка, которая должна сейчас же разрешиться дружным хохотом. Но дело выходило не так: я слышал, что вся моя орава куда-то отхлынула и канцелярия как будто сразу опустела.
Я встал и вышел посмотреть, что случилось. Зала действительно была пуста, свечи горели на не занятых никем столах и только в одном углу неподвижно, как мумия, сидел старейший из моих титулярных советников – Нестор киевских канцелярий, – Платон Иванович Долинский, имевший владимирский крест за тридцатипятилетнюю службу.
Этот наш Нестор был огромный, сухой, давно весь как лунь поседевший престарелый хохол, державший себя очень неприступно и важно.
Он обыкновенно никогда без крайней надобности не поднимался с своего места и не разговаривал, а если разговаривал, то ругался, и непременно по-хохлацки.
Завидев меня, он медленно взглянул сверх своих медных очков и сейчас же, сердито задвигав челюстями, начал меня пробирать:
– Що же, хиба вы не бачыте, що тут роблять: они уси побигли дывиться на скаженого жидюгу. Це же вам стыдно: який же вы старшый? Идыть бо гоните их, подлецов, назад до праци.
– Какой же, спрашиваю, там взялся сумасшедший?
– А чертяка его видае, звиткиля вин взявся! Ось вон там, гдесь на сходах крутиться.
Я взял с одного из столов свечу и пошел к выходу на лестницу.
Здесь, на просторной, очень тускло освещенной террасе были все мои чиновники. Густо столпившись сплошною массою, они наседали на плечи друг другу и смотрели в средину образованного ими круга, откуда чей-то задыхающийся отчаянный голос вопил скверным жидовским языком:
– Ай-вай! спустите мене, спустите… Уй, ай, ай-вай, спустите! Ай, спустите, бо часу нема, бо он вже… там у лавру… утик… Ай, гашпадин митрополит, гашпадин митрополит… ай-ваи, гашпадин митрополит, когда ж, ви же стар чоловик… ай-вай. когда же ни у бога вируете… ай… што же это такой бу-у-дет!.. Ай, спустить мене, ай… ай!
– Куда тебя, парха, пустить! – остепенял его знакомый голос солдата Алексеева.
– Туда… гвальт… я не знаю куда… кто в бога вируе… спустите… бо я несчастливый, бидный жидок… що вам мине тримать… що мине мучить… я вже замучин… спустите ради бога.
– Да куда тебя, лешего, пустить: куда ты пойдешь, куда просишься?
– Ай, только спустите… я пиду… ей-богу, пиду… бо я не знаю, куда пиду… бо мине треба до сам гашпадин митрополит…
– Да разве здесь, жид ты этакой, сидит господин митрополит! – резонировал сторож.
– Ах… кеды ж… кеды ж я не знаю, где сидит гашпадин митрополит, где к ему стукать… Ай, мне же его треба, мне его гвальт треба! – отчаянно картавил и отчаянно бился еврей.
– Мало чего тебе треба: как тебя, парха, и пустят до митрополита.
Жид еще лише завыл.
– Ай, мине нада митрополит… мине… мине не пустят до митрополит… Пропало, пропало мое детко, мое несчастливое детко!
И он вдруг пустил такую ужасающую ноту вопля, что все даже отшатнулись.
Солдат зажал ему рукою рот, но он высвободил лицо и снова завопил с жидовскою школьною вибрациею:
– Ой, Иешу! Иешу Ганоцри! Он тебя обмануть хочет: не бери
Услыхав, что этот жидок зовет уже Иисуса Христа,[3] я раздвинул толпу. Передо мною было зрелище, которое могло напомнить группу с бесноватым на рафаэлевской картине «Преображения», столь всем известной по превосходной гравюре г. Иордана. Пожилой лохматый еврей, неопределенных лет, весь мокрый, в обмерзлых лохмотьях, но с потным лицом, к которому прилипли его черные космы, и с глазами навыкате, выражавшими и испуг, и безнадежное отчаяние, и страстную, безграничную любовь, и самоотвержение, не знающее никаких границ.
Его держали за шиворот и за локти два здоровенные солдата, в руках которых он корчился и бился, то весь сжимаясь как улитка, то извиваясь ужом и всячески стараясь вырваться из оковавших его железных