дела является голубка вся опять в слезах и опять с своими охами да вздохами.
«Вздыхай, – говорю, – ангел мой, не вздыхай, хоть грудь надсади, но как я хорошо петербургские обстоятельства знаю, ничего тебе от твоих слез не поможется».
«Боже мой! – сказывает, – у меня уж, кажется, как глаза от слез не вылезут, голова как не треснет, грудь болит. Я уж, – говорит, – и в общества сердобольные обращалась: пороги все обила – ничего не выходила».
«Что ж, сама ж, – говорю, – виновата. Ты бы меня расспросила, что эти все общества значат. Туда, – говорю, – для того именно и ходят, чтоб только последние башмаки дотаптывать».
«Взгляните, – говорит, – сами, какая я? На что я стала похожа».
«Вижу, – отвечаю ей, – вижу, мой друг, и нимало не удивляюсь, потому горе только одного рака красит, но помочь тебе, – говорю, – ничем не могу».
С час тут-то она у меня сидела и все плакала, и даже, правду сказать, уж и надоела.
«Нечего, – говорю ей на конец того, – плакать-то: ничего от этого не поможется; а умнее сказать, надо покориться».
Смотрю, слушает с плачем и – уж не сердится.
«Ничего, – говорю, – друг любезный, не поделаешь: не ты первая, не ты будешь и последняя».
«Занять бы, – говорит, – Домна Платоновна, хоть рублей пятьдесят».
«Пятидесяти копеек, – говорю, – не займешь, а не то что пятидесяти рублей – здесь не таковский город, а столица. Были у тебя пятьдесят рублей в руках – точно, да не умела ты их брать, так что ж с тобой делать?»
Поплакала она и ушла. Было это как раз, помню, на Иоанна Рыльского, а тут как раз через два дня живет праздник: иконы казанския божьей матери. Так что-то мне в этот день ужасно как нездоровилось – с вечера я это к одной купчихе на Охту ездила да, должно быть, простудилась – на этом каторжном перевозе – ну, чувствую я себя, что нездорова; никуда я не пошла: даже и у обедни не была; намазала себе нос салом и сижу на постели. Гляжу, а Леканида Петровна моя ко мне жалует, без бурнусика, одним платочком покрывшись.
«Здравствуйте, – говорит, – Домна Платоновна».
«Здравствуй, – говорю, – душечка. Что ты, – спрашиваю, – такая неубранная?»
«Так, – говорит, – на минуту, – говорит, – выскочила», – а сама, вижу, вся в лице меняется. Не плачет, знаешь, а то всполыхнет, то сбледнеет. Так меня тут же как молонья мысль и прожгла: верно, говорю себе, чуть ли ее Дисленьша не выгнала.
«Или, – спрашиваю, – что у вас с Дисленьшей вышло?» – а она это дёрг-дёрг себя за губенку-то, и хочет, вижу, что-то сказать, и заминается.
«Говори, говори, матушка, что такое?»
«Я, – говорит, – Домна Платоновна, к вам». А я молчу.
«Как, – говорит, – вы, Домна Платоновна, поживаете?»
«Ничего, – говорю, – мой друг. Моя жизнь все одинаковая».
«А я… – говорит, – ах, я просто совсем с ног сбилася».
«Тоже, – говорю, – видно, и твое все еще одинаково?»
«Все то же самое, – говорит. – Я уж, – говорит, – всюду кидалася. Я уж, кажется, всякий свой стыд позабыла; все ходила к богатым людям просить. В Кузнечном переулке тут, говорили, один богач помогает бедным – у него была; на Знаменской тоже была».
«Ну, и много же, – говорю, – от них вынесли?»
«По три целковых».
«Да и то, – говорю, – еще много. У меня, – говорю, – купец знакомый у Пяти Углов живет, так тот разменяет рубль на копейки и по копеечке в воскресенье и раздает. „Все равно, – говорит, – сто добрых дел выходит перед Богом“. Но чтоб пятьдесят рублей, как тебе нужно, – этого, – говорю, – я думаю, во всем Петербурге и человека такого нет из богачей, чтобы даром дал».
«Нет, – говорит, – говорят, есть».
«Кто ж это, мол, тебе говорил? Кто такого здесь видел?»
«Да одна дама мне говорила… Там у этого богача мы с нею в Кузнечном вместе дожидали. Грек, говорит, один есть на Невском: тот много помогает».
«Как же это, – спрашиваю, – он за здорово живешь, что ли, помогает?»
«Так, – говорит, – так, просто так помогает, Домна Платоновна».
«Ну, уж это, – говорю, – ты мне, пожалуйста, этого лучше и не ври. Это, – говорю, – сущий вздор».
«Да что же вы, – говорит, – спорите, когда эта дама сама про себя даже рассказывала? Она шесть лет уж не живет с мужем, и всякий раз как пойду, говорит, так пятьдесят рублей».
«Врет, – говорю, – тебе твоя знакомая дама».
«Нет, – говорит, – не врет».
«Врет, врет, – говорю, – и врет. Ни в жизнь этому не поверю, чтобы мужчина женщине пятьдесят рублей даром дал».
«А я, – говорит, – утверждаю вас, что это правда».
«Да ты что ж, сама, что ли, – говорю, – ходила?»
А она краснеет, краснеет, глаз куда деть не знает.
«Да вы, – говорит, – что, Домна Платоновна, думаете? Вы, пожалуйста, ничего такого не думайте! Ему восемьдесят лет. К нему много дам ходят, и он ничего от них не требует».
«Что ж, – говорю, – он красотою, что ли, только вашею освещается?»
«
«Чего ж, – говорю, – не утверждать? разве не видно, что была?»
«Ну так что ж такое, что была? Да, была».
«Что ж, очень, – говорю, – твоему счастию рада, что побывала в хорошем доме».
«Ничего, – говорит, – там нехорошего нет. Я очень просто зашла, – говорит, – к этой даме, чту с ним знакома, и рассказала ей свои обстоятельства… Она, разумеется, мне сначала сейчас те же предложения, чту и все делают… Я не захотела; ну, она и говорит: „Ну так вот, не хотите ли к одному греку богатому сходить? Он ничего не требует и очень много хорошеньким женщинам помогает. Я вам, говорит, адрес дам. У него дочь на фортепиано учится, так вы будто как учительница придете, но к нему самому ступайте, и ничего, говорит, вас стеснять не будет, а деньги получите“. Он, понимаете, Домна Платоновна, он уже очень старый-престарый».
«Ничего, – говорю, – не понимаю».
Она, вижу, на мою недогадливость сердится. Ну, а я уж где там не догадываюсь: я все отлично это понимаю, к чему оно клонит, а только хочу ее стыдом-то этим помучить, чтоб совесть-то ее взяла хоть немножко.
«Ну как, – говорит, – не понимаете?»
«Да так, – говорю, – очень просто не понимаю, да и понимать не хочу».
«Отчего это так?»
«А оттого, – говорю, – что это отврат и противность, тьпфу!» Стыжу ее; а она, смотрю, морг-морг и кидается ко мне на плечи, и целует, и плачучи говорит: «А с чем же я все-таки поеду?»
«Как с чем, мол, поедешь? А с теми деньгами-то, что он тебе дал».
«Да он мне всего, – говорит, – десять рублей дал».
«Отчего так, – говорю, – десять? Как это всем пятьдесят, а тебе всего десять!»
«Черт его знает!» – говорит с сердцем.
И слезы даже у нее от большого сердца остановились.
«А то-то, мол, и есть!.. видно, ты чем-нибудь ему не потрафила. Ах вы, – говорю, – дамки вы этакие, дамки! Не лучше ли, не честнее ли я тебе, простая женщина, советовала, чем твоя благородная посоветовала?»
«Я сама, – говорит, – это вижу».
«Раньше, – говорю, – надо было видеть».
«Что ж я, – говорит, – Домна Платоновна… я же ведь теперь уж и решилась», – и глаза это в землю