– Да.
– Как же она это сказала?
– Она написала.
– А-а! Кто же это здесь ее научил писать?
– Alexandrine и отец Евангел.
– Что это за отец Евангел? Я уже не раз про него слышу.
– Это их приходский священник, хуторной, прекрасный человек: он Сашин и дядин друг.
– Он почему же умеет учить глухонемых?
– Он все на свете понемножку умеет, и Веру выучил читать и писать по собственной методе.
– Какое это ужасное несчастие ничего не слыхать и не иметь возможности ничего выговорить!
– Да; но ничего не видать это еще хуже. Маленькая Вера сравнивает себя со слепыми и находит, что она счастлива.
– Правда, правда, слепота гораздо хуже.
– А дядя Форов находит, что боль в боку и удушье еще хуже.
– Действительно хуже! А она, эта бедная девочка, ни звука не слышит и не произносит?
– Когда здесь, в проезд государя, были маневры, она говорит, что слышала, как дрожали стекла от пушек, но произносить… я не слыхала ни звука, а тетушка говорит, что она один раз слышала, как Вера грубо крикнула одно слово… но Бог знает, было ли это слово или просто непонятный звук…
– Что же это был за звук?
– Н… н… не знаю: это было при особом каком-то обстоятельстве, до моего приезда, я об этом не расспрашивала, а тетя говорит, что…
– Да; неприятное что-нибудь, конечно, – сказал Висленев.
– Нет, не неприятное, а страшное.
– Страшное! В каком же роде?
– Я, право, не умею рассказать. Вера такая нежная и легкая, как будто неземная, а голос вышел будто какой-то бас. Тетя говорит, что точно будто из нее совсем другой человек, сильный, сильный мужчина закричал…
– И какое же это было слово?
– Тетя уверяет, что Вера крикнула:
– На кого же она так крикнула?
– На отца, за мачеху. Впрочем, повторяю тебе, это тетя знает, а я не знаю.
– А знаешь что: пока мой Горданов теперь еще спит, схожу-ка я самый первый визит сделаю тетке, Катерине Астафьевне и Филетеру Ивановичу.
– Что ж, и прекрасно.
– Право! Кто что ни говори, а они родные и хорошие люди.
– Еще бы!
– Так, до свиданья, сестра, я пойду.
Лариса молча пожала брату руку, которую тот поцеловал, взял свою шляпу и трость и вышел.
Лариса посмотрела ему вслед в окно и ушла в свою комнату.
За час или за полтора до того, как Иосаф Платонович убирался и разговаривал с сестрой у себя в доме, на перемычке пред небольшою речкой, которою замыкалась пустынная улица загородной солдатской слободы, над самым бродом остановилось довольно простое тюльбюри Синтяниной, запряженное рослою вороною лошадью. Александра Ивановна правила, держа вожжи в руках, обтянутых шведскими перчатками, а в ногах у нее, вся свернувшись в комочек и положив ей голову на колени, лежала, закрывшись пестрым шотландским пледом, Вера. Снаружи из-под пледа виднелась только одна ее маленькая, длинная и бледная ручка, на которой выше кисти была обмотана черная резиновая тесьма широкополой соломенной бержерки.
Александра Ивановна, выезжая из города, бросила взгляд налево, на последний домик над речкой, и, увидав в одном из его окон полуседую голову Катерины Астафьевны, ласково кивнула ей и, подъехав к самой реке, остановила лошадь.
Майорша Форова была совсем одета, даже в шляпке и с зонтиком в руке, и во всем этом наряде тотчас же вышла из калитки и подошла к Синтяниной.
– Здравствуй, голубушка Саша! – сказала она, поставив ногу на ступеньку тюльбюри, и пожала руку Синтяниной. – А я не думала, что ты поедешь нынче на хутор.
– Вера нездорова, – отвечала мягко Синтянина. – А ты куда рано, Катя?
– Я к ранней обедне, хочется помолиться, – отвечала Форова, прислоняясь к щитку тюльбюри. – Что с Верой такое?
– Не говори, пожалуйста! – отвечала Синтянина, бросив взгляд на закрытую головку Веры.
Форова легонько приподняла закрывавший лицо ребенка угол пледа и тихо шепнула:
– Как села, так опустилась в ноги и заснула.
– И как она сегодня необыкновенно бледна!
– Да; она всю ночь не спала ни минуты.
– Отчего? – шепнула Форова.
– Что ты шепчешь? Она ведь не слышит.
– И как это странно и страшно, что она спит и все смотрит глазами, – проговорила Катерина Астафьевна, и с этим словом бережно и тихо покрыла пледом бледное до синевы лицо девушки, откинувшей головку с полуоткрытыми глазами на служащее ей изголовьем колено мачехи.
– Несчастное дитя! – заключила Форова, вздохнув и перекрестив ее. – Она рукой так и держится за твое платье.
– Я не могу себе простить, что я вчера ее оставляла одну. Я думала, что она спит днем, а она не спала, ходила пред вечером к отцу, пока мы сидели в саду, и ночью… представь ты… опять было то, что тогда…
– Да?
– Я только вернулась, легла и… ты понимаешь? я все же вчера была немножко тревожна…
– Да, да, понимаю, понимаю.
– Я лежу и никак не засну, все Бог знает что идет в голову, как вдруг она, не касаясь ногами пола, влетает в мою спальню: вся бледная, вся в белом, глаза горят, в обеих руках по зажженной свече из канделябра, бросилась к окну, открыла занавеску и вдруг… Какие звуки! Какие тягостные звуки, Катя! Так, знаешь:
Форова промолчала.
– Мне показалось, что как будто пронзительно раздалось:
– Господи помилуй! – произнесла, отодвигаясь, Форова и перекрестилась.
– Какое странное дитя!
– И я тебе скажу, я не нервна, но очень испугалась.
– Еще бы! Это кого хочешь встревожит.
– Я взяла ее сзади и посадила ее в кресла. Она была холодная как лед, или лучше тебе сказать, что ее совсем не было, только это бедное, больное сердце ее так билось, что на груди как мышонок ворочался под блузой, а дыханья нет.
– Бедняжка! какая тяжкая ее жизнь!
– Нет, ты дослушай же, Катя.
– Знаешь, меня всегда от этих вещей немножко коробит.
– Нет, это вовсе не страшно. Она вдруг схватила карандаш…
– И написала
– А вот представь, совсем не то: она взяла карандаш и написала: