падучая болезнь настолько же, насколько кошка родня льву, но однако…
– Но, однако, Светозар Владенович, довольно, мы поняли, что вы хотите сказать: на вас нашло беспамятство.
– Именно: у Летушки был сын.
– От ее брака с красавцем Поталеевым?
– Конечно.
– Но что было у господ Поталеевых, то пусть там и останется, и это ни до кого из здесь присутствующих не касается… Андрей Иванович, чего же вы опять все бледнеете?
– Я попросил бы позволения встать: я слаб еще; но впрочем… виноват, я оправлюсь. Позвольте мне рюмку вина! – обратился он к Водопьянову.
– Хересу?
– Да.
– Да; вы его пейте, – это ваше вино!
– А чтобы перейти от чудесного к тому, что веселей и более способно всех занять, рассудим вашу Лету, – молвила Водопьянову Бодростина, и затем, относясь ко всей компании, сказала: – Господа! какое ваше мнение: по-моему, этот Испанский Дворянин – буфон и забулдыга старого университетского закала, когда думали, что хороший человек непременно должен быть и хороший пьяница; а его Лета просто дура, и притом еще неестественная дура. Ваше мнение, Подозеров, первое желаю знать?
– Я промолчу.
– И это вам разрешаю. Я очень рада, что вино вас, кажется, согрело; вы закраснелись.
Подозеров даже был теперь совсем красен, но в этой комнате было все красновато и потому его краснота сильно не выделялась.
– По-моему, – продолжала Бодростина, – самое типичное, верное и самое понятное мне лицо во всем этом рассказе – старик Поталеев. В нем нет ничего натянуто-выспренного и болезненно-мистического, это человек с плотью и кровью, со страстями и… некрасив немножко, так что даже бабы его пугались. Но эта Летушка все-таки глупа; многие бы позавидовали ее счастию, хотя ненадолго, но…
– Что ж вам так нравится? Неужто безобразие? – спросил, чтобы поддержать разговор, Висленев.
– Ах, Боже мой, а что мужчинам нравится в какой-нибудь Коре, которой я не имела чести видеть, но о которой имею понятие по тургеневскому
Гости промолчали.
– Интересно врачу заставить говорить немого от рождения, еще интереснее женщине слышать язык страсти в устах, которые весь век боялись их произносить.
Глафире опять никто не ответил, и она, хлебнув вина, продолжала сама:
– Признаюсь, я бы хотела видеть рыдающего от страсти… отшельника, монаха, настоящего монаха… И как бы он после, бедняжка, ревновал. Эй, человек! подайте мне еще немножко рыбы. Однажды я смутила схимника: был в Киеве такой старик, лет неизвестных, мохом весь оброс и на груди носил вериги, я пошла к нему на исповедь и насказала ему таких грехов, что он…
– Влюбился в вас?
– Нет; только просил:
– Подозеров! Ведь мы с вами, кажется, пили когда-то на брудершафт?
– Никогда.
– Так я пью теперь.
И с этим она чокнулась бокал о бокал с Подозеровым и, положив руку на его руку, заставила и его выпить все вино до дна.
Висленева скрючило.
– Да; новый мой камрад, – продолжала Бодростина, – пожелаем счастия честным мужчинам и умным женщинам. Да соединятся эти редкости жизни и да не мешаются с тем, что им не к масти. Ум дает жизнь всему, и поцелую, и объятьям… дурочка даже не поцелует так, как умная.
– Глафира Васильевна! – перебил ее Подозеров. – То дело, о котором я сказал… теперь мне некогда уже о нем лично говорить. Я болен и должен раньше лечь в постель… но вот в чем это заключается. Он вынул из кармана конверт с почтовым штемпелем и с разорванными печатями и сказал: – Я просил бы вас выйти на минуту и прочесть это письмо.
– Я это для тебя сделаю, – отвечала, вставая, Бодростина. – Но что это такое? – добавила она, остановясь в дверях: – я вижу, что фонарик у меня в кабинете гаснет, а я после рассказов Водопьянова боюсь одна ходить в полутьме. Висленев! возьмите лампу и посветите мне.
Иосаф Платонович вскочил и побежал за нею с лампой.
Горданов воспользовался временем, когда он остался один с Подозеровым и Водопьяновым.
– Вы, конечно, знаете, чем должно кончиться то, что произошло два часа тому назад между нами? – спросил он, уставясь глазами в вертевшего свою тарелку Подозерова.
– Я знаю, чем такие вещи кончаются между честными людьми, но чем их кончают люди бесчестные, – того не знаю, – отвечал Подозеров.
– Кого вы можете прислать ко мне завтра?
– Завтра? майора Форова.
– Прекрасно: у меня секундант Висленев.
– Это не мое дело, – отвечал Подозеров и, встав, отвернулся к первому попавшемуся в глаза портрету.
В это время в отдаленном кабинете Бодростиной раздался звон разбившейся лампы и послышался раскат беспечнейшего смеха Глафиры Васильевны.
Горданов вскочил и побежал на этот шум.
Подозеров только оборотился и из глаза в глаз переглянулся с Водопьяновым.
– Место значит много; очень много, много! Что в другом случае ничего, то здесь небезопасно, – проговорил Водопьянов.
– Скажите мне, зачем же вы здесь, в этих стенах, и при всех этих людях рассказали историю моей бедной матери?
– Вашей матери? Ах, да, да… я теперь вижу… я вижу: у вас есть с ней сходство и… еще больше с ним.
– Валентина была моя мать, и я люблю того, кого она любила, хотя он не был мой отец; но мне все говорили, что я даже похож на того, кого вы назвали студентом Спиридоновым. Благодарю, что вы, по крайней мере, переменили имена.
Водопьянов с неожиданною важностью кивнул ему головой и отвечал: –
И Водопьянов понес околесицу, в которой все-таки опять были свои, все связывающие штрихи.
Между тем, что же такое произошло в кабинете Глафиры Васильевны, откуда так долго нет никого и никаких новостей?
Глава восьмая
Не краснеющие
Глафира Васильевна в сопровождении Висленева скорою походкой прошла две гостиных, библиотеку, наугольную и вступила в свой кабинет. Здесь Висленев поставил лампу и, не отнимая от нее своей руки, стал у стола. Бодростина стояла спиной к нему, но, однако, так, что он не мог ничего видеть в листке, который она пред собою развернула. Это было письмо из Петербурга, и вот что в нем было написано, гадостным каракульным почерком, со множеством чернильных пятен, помарок и недописок:
