– Надо держать крепче тех, которые меньше знают. У вас есть Арапов, рыжий, этот Пархоменко и капитан, Да Райнер, – помилуйте, чего ж вам? А что эти Белоярцев и Завулонов?
– Трусы.
– Совсем трусы?
– Совсем трусы и не глупы.
– Гм! Ну, этих можно бросить, а тех можно употребить в дело. При первой возможности, при первом случае пустить их. Каждый дурак имеет себе подобных.
– Райнер не дурак.
– Энтузиаст и неоплатоник, – это все равно, что и дурак: материал лепкий.
– Розанов тоже умен.
– Одолжить его. В чем он нуждается?
– Он ищет места.
– Дать ему место. Послезавтра вышлите мне в Петербург его бумаги, – и он может пригодиться. Ваше дело, чтоб он только знал, что он нам обязан. А что это за маркиза?
– Женщина очень пылкая и благородная.
– А, это прекрасно.
– Она
– Это все равно.
– Она ни к чему не годна: только суетится.
– Надо ее уверить, что она действует.
– Она это и так думает.
– И прекрасно. Спутать их как можно больше.
– Ксендз каноник…
– Пан поручик!
– Между ними есть честнейшие люди. Я не смею возражать ничего против всех, но Розанова, Райнера и маркизу… за что же их? Они еще могут пригодиться.
– Кому? кому? – опять с придыханием спросил каноник. – Этой шизме вы бережете людей. Ей вы их сберегаете?
– Я не могу не уважать человеческих достоинств во всяком.
– Кто хвалит чужое, тот уменьшает достоинства своего.
– Они также могут содействовать человеческому счастью.
Каноник остановился посреди комнаты, заложил назад руки и, закинув голову, спросил:
– Вы веруете в чистоту и благость стремлений общества Иисусова?
– Свято верую, – отвечал с искренним убеждением Рациборский.
– Так помните же, – подлетая на своих черных крыльях к Рациборскому, начал каноник, – помните, что со времен Поссевина нам нет здесь места, и мы пресмыкаемся здесь или в этом шутовском маскараде (ксендз указал на свой парик и венгерку), или в этом московском мундире, который хуже всякого маскарада. Помните это!
– Я помню.
– Австрия, эта проклятая ракушанка, дает нам приют, а в нашей хваленой России мы хуже жидов.
– Они не понимают святых забот общества.
– Так надо, чтоб они их поняли, – произнес, захохотав, Кракувка. – Первый случай, и в ход всех этих дураков. А пока приобретайте их доверие.
– Это, ксендз каноник, не стоит труда: эти готовы верить всякому и никем не пренебрегают – даже «чертом».
– И отлично; нет ли еще где жида крещеного?
– Может быть, найдут.
– И отлично. Чего же вам? С таким-то материалом не заложить постройки!
– Я искал других людей.
– Лучше этих не надо. Полезнее дураков и энтузиастов нет. Их можно заставить делать все.
– Глупое, – сказал Рациборский.
– Ничего умного и не надо нам; поручик не стоит au courant[45] с интересами отечества.
Рациборский грустно молчал.
Кракувка остановился, посмотрел на него и, медленно подойдя к висевшему над столом женскому портрету, сказал с расстановкой:
– Урсула слишком поторопилась дать свое слово: она не может быть и никогда не будет женою нерешительного человека.
Рациборский встрепенулся и взглянул на ксендза умоляющим взором.
– Дайте мне еще воды, и простимся, – день наступает, – тихо произнес Кракувка.
Если читатель вообразит, что весь описанный нами разговор шел с бесконечными паузами, не встречающимися в разговорах обыкновенных людей, то ему станет понятно, что при этих словах сквозь густые шторы Рациборского на иезуитов взглянуло осеннее московское утро.
В десять часов Ярошиньский давал аудиенцию некоему Доленговскому, пожилому человеку, занимающемуся в Москве стряпческими делами.
Главным предметом разговора было внушение Доленговскому строгой обязанности неуклонно наблюдать за каждым шагом Рациборского и сообщать обо всем Ярошиньскому, адресуя в Вену, poste- restante,[46] на имя сеньора Марцикани.
Потом дана была аудиенция Слободзиньскому, на которой молодому человеку, между прочим, было велено следить за его университетскими товарищами и обо всем писать в Париж патеру Кракувке, rue St.- Sulpice,[47] № б, для передачи Ярошиньскому.
При этом Слободзиньскому оставлена некоторая сумма на безнуждное житье в университете.
В двенадцать часов Рациборский проводил Ярошиньского на петербургскую железную дорогу, постоял у барьера, пока тронулся поезд, и, кивнув друг другу, иезуит-подчиненный расстался с иезуитом- начальником.
Едучи с Рациборским на железную дорогу, Кракувка объявил, что он должен брать отпуск за границу и готовиться в Париж, где он получит обязанности более сообразные с его характером, а на его место в Москву будет назначено другое лицо.
Эту ночь не спали еще Розанов и Райнер.
Райнер говорил, что в Москве все ненадежные люди, что он ни в ком не видит серьезной преданности и что, наконец, не знает даже, с чего начинать. Он рассказывал, что был у многих из известных людей, но что все его приняли холодно и даже подозрительно.
– Это же, – добавлял Райнер, – все деморализовано до конца.
Райнер очень жалел, что он сошелся с Пархоменко; говорил, что Пархоменко непременно напутает чего-нибудь скверного, и сетовал, что он никому ни здесь, ни в Петербурге, ни в других местах не может открыть глаз на этого человека.
Вообще Райнер казался как-то разбитым, и при ночном разговоре с Розановым на него будто находили порою столбняки.
Розанов решительно говорил, что надо все бросить и не возиться, что никаких элементов для революции нет.
Райнер слушал терпеливо все, что Розанов сообщал ему о настроении народа и провинциального общества, но не мог отказаться от своей любимой идеи произвести социально-демократический переворот, начав его с России.
– Все это так, но мы ведь не знаем, что народ думает, – говорил он.
– Отчего ж не знаем?
– Да так. Мы слышим, что он говорит, а не знаем, что он думает.
О партии московских умеренных Райнер отозвался с сострадательной улыбкой, что на них вовсе нечего рассчитывать.
– Или кабинетные мумии, или шуты, – говорил он: – та же фраза, та же рисовка, и ничего более. Вот
