Толстый биржевик, с особой еврейской деликатностью стараясь замять неприятную историю, завел разговор о проделках миллионеров вообще и рассказал два-три анекдота.
Это удалось. Разговор стал общим, и Пархоменко, блестя глазами, с увлечением сказал:
— Нет, это что!.. У них нет чутья… Это все грубо, плоско!.. Мне бы вот что хотелось: например, если бы запрячь в коляску штук пять балерин… так прямо в трико и газовых юбочках… и прокатиться по Морской. Вот это был бы шик, это красиво!..
— Какие глупости!.. — притворно рассердилась Эмма. — Кто же захочет срамиться!..
— Э!.. Дать по тысяче-другой, так сама Адальберг в корню пойдет!
Биржевик захохотал, и на жирных губах у него показался густослюнный водоворотик.
— Еще бы!.. — с восторгом увлеченно крикнул Пархоменко. — Вы только вообразите: розовые ножки, газовые голубые юбочки торчком и голые спинки!.. Можно слегка подхлестывать!.. Нет, знаете, надо только фантазию, а то хо-орошую штуку можно сочинить!..
Мижуев тяжко сидел на диване и почти ничего не пил. Нездоровые глаза его все время сохраняли мрачно брезгливое выражение. И чем дальше, тем становилось ему скучнее и противнее. Тоска начинала переходить в какое-то острое режущее чувство. Но он все сидел и сидел. Ему было страшно остаться одному, чтобы не думать, не желать чего-то непонятного, не желать бессильно и тяжело.
Крики и смех оглушали его, каждое слово и каждое движение было противно. Купеческий сынок, похожий то на барина, то на играющего с мышью толстого кота и думающий, что счастье заключается в том, чтобы пороть голых балерин и издеваться над несчастной курортной кокоткой… жирный биржевик, чмокающий, точно сладострастно пережевывая и пересасывая рубли… действительно талантливый Опалов, топчущий свою тонкую художественную душу, чтобы пристроиться под благосклонность богача… И Мижуеву было страшно думать, что это настоящие люди и что среди них он должен будет жить еще много лет. Он вспомнил Марусина и Четырева и с холодной грустью представил себе их непримиримые, далекие, что-то свое, ему непонятное, знающие души. Болезненная злоба опять начинала кипеть в нем. Один Подгурский, занятый ликером и сигарой, внушал ему слабую непрочную симпатию.
— Все-таки не побоялся выступить на защиту этой жалкой Эммы…
Было уже совсем поздно. Выпили массу, перекричались и пересмеялись. Усталость стала сказываться в беспокойном возбуждении. Эмма сильно раскраснелась и вспотела. От нее возбуждающе пахло женщиной, пудрой и духами. Гладкая мягкая кожа на плечах и груди казалась уже совсем мокрой и тянула к себе. И уже она сама начала чувствовать истому ожидания. Желтые, как у кошки, глаза ее стали влажны и бесстыдны. Она садилась на колени, танцевала матчиш, щипала за руки, прижималась голыми плечами к самым губам. Мужчины начинали свирепеть. Сидели только Мижуев и Подгурский, невозмутимо цедивший свой ликер. Остальные лезли к ней, и уже видно было, что сейчас она достанется кому-нибудь из них на пищу самой голой разнузданной страсти.
Эта откровенная, всем ясная близость момента, когда эту еще одетую женщину кто-то из них станет раздевать, сознание того, что она готова к этому, и желание быть первым возбуждали мужчин до дрожи в ногах.
Опалов не мог сидеть и, близко нагибаясь к женщине, так что до него долетал возбуждающий запах под ее голыми руками, был бледен, как больной. Он знал, что она достанется не ему, но похотливая крохотная надежда не оставляла его.
— Вы действительно красивы… Такой излом бровей, такие линии у затылка, как у вас, мне грезились во сне… ах, если бы сон был наяву! тихо говорил он, и сквозь намеренное рыцарское желание показать, что он «все-таки» уважает ее, жалко и дрянненько звучала одна мысль: «Ну, отдайся мне… отдайся!.. Тебе ничего не стоит один раз отдаться так… только мне одному!.. Отдайся!..»
Под звон и крик Мижуев слышал его дрожащий шепот, и было ему противно и досадно.
Женщине, видимо, нравился Опалов, но, хотя она смеялась и обжигала мгновенными прикосновениями голых рук и горячих ног, ее кошачьи глаза зорко следили за Пархоменко и биржевиком. Мижуев тяжело смотрел на нее, и так же жалка и противна была и она: ее сильное женское тело, видимо, тянулось к Опалову и соединение их было бы, должно быть, ярко и сильно, хотя и была она уже кокотка давно. Но она не смела отдаваться влечению и, как раба, ждала, кто захочет между прочим взять и опачкать ее своей равнодушной похотью.
«Жалкие люди, жалкие!..» — думал Мижуев и почему-то еще более жалким и одиноким чувствовал самого себя.
— Вы знаете, в моем рассказе «Огонь» есть женщина, похожая на вас… шептал Опалов, и лицо его покрывалось красными пятнами.
— Плюньте-ка, вы, милый человек!.. — вдруг громко перебил Подгурский. Ни-ичего вам не будет!.. Это кушанье не для нас с вами!
Опалов вздрогнул и мучительно растерялся, как пойманный. Все возбуждение его мгновенно пропало, но, чтобы скрыть неловкость, он попробовал взять наглый тон:
— А может быть!.. Почем знать!.. Правда, Эмма, почем знать?
Он спросил шутя, но глаза его против воли с тайным вопросом длительно погрузились в глаза Эммы. Она засмеялась, откинувшись назад, и взгляд ее стал русалочьим, а открытая, нежная, как пух, грудь и сильные привычные бедра изогнулись в тайной истоме. Но она сейчас же испугалась, чтобы этого не заметил Пархоменко, и исподтишка взглянула на него.
И тот как будто прочел все ее тайные чувства и желания. На черноусом лице сверкнула прежняя жестокость. Он несколько мгновений смотрел ей в лицо, слегка подергивая уголком глаза, и вдруг весь засиял беспощадным восторгом.
— Слушайте, господа!.. — вскакивая на стул, закричал он. — Нас трое…
— Пятеро! — насмешливо вставил Подгурский. Пархоменко притворился, что не слышит.
— А женщина одна!.. Всем на одну — это варварство!.. Предлагаю разыграть Эмму!
— Фи! — притворно ужаснулась Эмма.
— Или нет… что разыграть!.. Знаете что: давайте устроим турецкий аукцион! Это забавно!.. Кто больше!.. Кто больше «за ночь любви и наслаждений»!..
— Прекрасная идея! — подобострастно воскликнул биржевик.
— Идет?.. Ладно!.. Подгурский, вы будете оценщиком!.. Эмма, сюда на стул… Кофточку долой!.. Товар лицом!
— С какой стати?.. — вскрикнула женщина и коротко засмеялась, точно на нее брызнули холодной водой. Но сквозь притворный смех Мижуев, как давеча, увидел на лице ее слабый румянец.
— Э, нет, нет!.. Нечего!.. Турецкий аукцион!.. Не упрямься!.. — кричал Пархоменко, сам возбуждаясь от своей затеи.
Мижуев неподвижно смотрел на них.
И перед глазами его, в дикой гамме страстей и вожделения, разыгралась возбуждающе нелепая сцена.
Эмма не разделась сама и долго отбивалась. В ее глазах мелькал огонек затравленного убогого стыда, и щеки покрылись розоватыми пятнами. Пархоменко, уже сопя и вздрагивая, почти насильно стащил кофточку с ее полных блистающих плеч, и вдруг две упругие, молодые, чуть-чуть только располневшие груди, освободясь от тесного корсета и кружева шелковой рубашки, вздрогнули и заколыхались перед жадными глазами мужчин.
Перед этим моментом Мижуеву бросилось в глаза бессмысленное лицо Опалдава, с задыхающейся жадностью напрягшегося, как струна, чтобы не пропустить ни одного движения обнажающегося женского тела. И когда голую до пояса женщину подняли на стул и она инстинктивно закрылась руками, Опалов покачнулся, Мижуеву показалось, что он готов броситься и оторвать эти закрывающие руки.
— Э-э-э… — как пьяный, закричал Пархоменко. — Руки, руки… Руки на голову!.. Все должно быть видно! Аукцион… так нельзя!
Одну минуту Эмма внутренне сопротивлялась, и странно было видеть эту борьбу в женщине, которая за деньги отдавалась всем. Было что-то в этой сцене, выходящее за пределы ее сил, и оттого еще больше воспалялось желание сладострастия и жестокости у мужчин. И даже Мижуев почувствовал, как горячая мутная волна поднимается в голове его.
Вдруг в глазах ее мелькнуло как будто даже гордое и в то же время беспомощное, ненавидящее