Адъютант опять презрительно усмехнулся и, ни на кого не глядя, цепляясь шпорами за стулья, вышел из буфета.
Остальная компания его растерянно переглядывалась, не зная, что делать. Исправник салфеткой счищал масло и хрен с сюртука и возмущенно бормотал:
— Этого нельзя себе позволять… Думает, как миллионер…
— А ты молчи, старый воробей! — весело крикнул ему Арбузов. — Тебя это не касается… Иди лучше сюда!
— Я понимаю… Я, конечно, тут ни при чем… — успокаивая самого себя, сказал исправник. — Но нельзя же так, Захар Максимович, ей-Богу!
— Да полно… брось! — досадливо махнул рукой Арбузов. — Ну, господа… за одоление супостата!
Михайлов сидел, потупившись, и тонкая рука его, лежавшая на столе, сильно дрожала, как давеча.
— Сережа, — вдруг тихо, перегнувшись к нему через стол, сказал Арбузов. — А ведь твой грех… ведь жалко?
Михайлов быстро взглянул на него и опять потупился.
Арбузов несколько времени смотрел на него влажными воспаленными глазами. Потом махнул рукой и как будто про себя пробормотал:
— Э… кто тут виноват? И вдруг закричал на весь клуб:
— Человек! Шампанского! Волоки… живо! Лакеи молча торопливо убирали разбитую посуду, не смея переглядываться, и по их лицам нельзя было угадать той грязной и липкой сплетни, которая завтра просочится по городу из лакейских уст. Товарищи адъютанта тихо переговаривались и, оглядываясь на Арбузова, расплатились и ушли. Исправник подсел к его столу и, машинально потирая салфеткой масляное пятно на мундире, говорил:
Много за вами грешков, Захар Максимович, но такой истории я не ожидал… Знаете, могут выйти неприятности… Но все же превосходно! Откровенно говоря, что же это такое! Я сам хотел ему заметить… Барышня, правда… он смущенно оглянулся на Михайлова. — Но нельзя же так. Я сам был возмущен, откровенно говоря…
— Будя врать! грубо сказал ему Арбузов и мрачно повел глазами. — А, впрочем, скучно тут… Едем, господа, ко мне на завод, л?
В дверях показалась огромная грузная фигура доктора Арнольди с его бритым, как у старого актера, лицом и умными заплывшими глазами.
Доктор! — восторженно закричал Арбузов. — Милый человек!.. Едем с нами!
— Пожалуй, — равнодушно согласился доктор Арнольди.
И скоро все, гремя стульями и шумно переговариваясь, пошли из буфета. Чиж подумал и пошел за ними с брезгливым видом. В буфете остались только сдвинутые столы, залитые, забрызганные скатерти, осколки тарелок и бутылок. Лакеи шумно заговорили и засмеялись.
На дворе была темная ночь. Небо так и горело звездами. Слышно было, как где-то во мраке позванивала бубенчиками арбузовская тройка.
— Так кто едет, господа? — кричал в темноте хмельной Арбузов. — Сережа, садись со мной… и доктора возьмем… Наумов!
— Я, право, не могу… — брезгливо говорил невидимый Чиж. — Завтра на урок надо рано…
— Какой там урок! — закричал Арбузов, хватая его за руку. — Врешь, не пущу! Поедем с нами!
— Ну, ладно! — так же брезгливо, сам не зная зачем, согласился Чиж.
Слышно было, как забренчали, заговорили бубенчики первой тройки.
— Вы на новых лошадях? — пунктуально осведомился длинный Краузе.
— Да… Стой!.. Сережа! — закричал Арбузов. — Хочешь посмотреть?.. Красавцы!.. Стой!.. Павел, придержи… Сережа, иди сюда!
Вспыхнул трепетный огонек спички. Из черного мрака выдвинулись в ряд, как на триумфальной арке, три умные прелестные лошадиные головы с темными агатовыми глазами и сторожко шевелящимися ушами.
— Смотрите, ведь не выезжены, испугаются… — равнодушно предупредил поручик Тренев.
Арбузов не ответил. Он ходил под самыми мордами лошадей и освещал их спичкой, спокойно и любовно разговаривая не то с Михайловым, не то со своими лошадьми.
— А, что? Правда, красавцы?.. Они у меня так и называются: это вот Красотка, эта — Красавица, а коренник — Красавец!..
Вороная Красавица чутко косила агатовым круглым глазом. Коренник прял ушами и переступал с ноги на ногу. Видно было, как нервно двигается тонкая, перепутанная сетью точеных жил, блестящая кожа. Тройка стояла как вкопанная.
Спичка потухла.
— Ну, едем! — сказал Арбузов, швырнув в сторону красный уголек. — Садись! Сережа, ну, готовы?.. Попа не забыли?
— Я тут, тут я! — ответил из темноты голос рыжего батюшки.
— Можно ехать, все сели! — огласил корнет Краузе.
— Ну, Павел, трогай!
Невыезженная тройка, не видимая в темноте, шарахнулась куда-то в сторону, выровнялась, натянула вожжи и со смехом, говором и стоном бубенчиков тронула по темной, бархатной от пыли дороге.
Все ускоряя бег, гремя и звеня на всю улицу, взбудоражив собак, экипажи один за другим завернули за угол, и быстро замелькали по сторонам неявные очертания заборов, белые пятна домов, церковные ограды, призраки черных деревьев с распростертыми руками.
— Пускай, Павел! — неожиданно крикнул Арбузов.
Задним не поспеть, Захар Максимыч! — не оборачиваясь, солидно ответил кучер, спина которого неясно маячила во мраке. Но, должно быть, он пустил вожжи, потому что внезапно земля рванулась назад, комья сухой глины больно засыпали ездоков, а воздух, сливая все в черту, загудел и застонал кругом. Непрерывно и дико залились бубенчики.
Город спал, и белые дома с закрытыми ставнями, казалось, с недоумением и осуждением смотрели на бешеную скачку. На повороте красной точкой мелькнуло освещенное окно и исчезло.
Х
Там, на столике у кровати, горела лампа, и, вытянув поверх одеяла сухие руки, лежал старый профессор Иван Иванович.
Лампа тускло светила на кровать, а дальние углы тонули в зеленоватом сумраке, и, казалось, что в этих мглистых углах с тихим непрерывным шепотом тянется какая-то странная, таинственная работа, не видимая людям.
Иван Иванович неподвижно смотрел в угол, и, если бы не этот взгляд, странно сознательный среди всеобщего сна и молчания, его можно было бы принять за труп: бессильно лежали высохшие, покрытые на суставах мертвыми узлами руки, голова, лицом вверх, тяжко придавила подушку, и острыми углами выдавались из-под простыни кости скелета.
Маленькая старушка с белыми волосами тихо спала на соседней кровати и сладко похрапывала во сне. Иван Иванович смотрел и думал. Голова его была ясна. Мысль напряженно и неустанно работала все в одном кругу. Память подставляла не те слова, но Иван Иванович не замечал этого. Когда надо было говорить и передавать людям о своих страданиях, было мучительно, если память заскакивала, и слово, которым хотелось выразить страшную муку, говорило странную, смешную нелепицу. Было стыдно своей дряхлости и убожества, больно, что его не понимают, что невыносимое чувство тоски не передается, и на лицах окружающих видно только слабое, тусклое сожаление. Но теперь никто не слушал его, никто не притворялся, что понимает его лепет, и мысль, без слов или первыми попавшимися нелепыми словами, работала с железной силой.