Во время войны Дмитрий Дмитриевич был в Куйбышеве, там он увидел и запомнил такое замечательное объявление: «С 1 октября открытая столовая здесь закрывается. Здесь открывается закрытая столовая».
Как-то Шостакович с сыном заехали в управление по охране авторских прав. Там они увидели Жана Поля Сартра, который очень внимательно и деловито пересчитывал свой гонорар — изрядное количество крупных купюр. Наблюдая эту сцену, Дмитрий Дмитриевич тихонько сказал Максиму, перефразируя популярные в те годы слова Ленина:
— Мы не отрицаем материальную заинтересованность при переходе из лагеря реакции в лагерь прогресса…
В шестидесятых годах на какой-то фестиваль приехал из Индии очень богатый и знаменитый в своей стране композитор. Писал он главным образом музыку к кинофильмам. Его познакомили с Шостаковичем. Индус, между прочим, сказал:
— Вы, наверное, платите очень много денег вашему помощнику?
— Какому помощнику? — удивился Дмитрий Дмитриевич.
— Ну, тому, кто записывает ваши мелодии…
— Я сам записываю свою музыку, — сказал Шостакович.
— Как? — поразился индийский гость. — Вы даже ноты знаете?!
Я вспоминаю, Шостакович-младший пригласил меня на генеральную репетицию «Леди Макбет Мценского уезда» в Ленинградский малый оперный театр. Там он обратил мое внимание на одно примечательное место в этой опере.
Его отец, как объяснил мне Максим, всю жизнь терпеть не мог музыки Чайковского. Но по вполне понятным причинам никогда не смел высказать это открыто. И все же он это выразил. Шостакович сам написал либретто для «Леди Макбет», там преступление Сергея и Катерины открывается так. Во время их свадьбы пьяненький мужичок ищет, чем бы поживиться, и открывает крышку колодца, где лежат смердящие трупы. И тогда мужичок начинает петь на тот самый мотив, с которого начинается увертюра оперы «Евгений Онегин»: «Какая вонь!.. Какая вонь!.. Какая вонь!.. Какая вонь!..»
Все семейство Шостаковичей долгие годы пользовалось услугами частной зубной врачихи, дамы с какой-то замысловатой двойной фамилией. Она практиковала в своей крошечной квартирке, где прихожая была также местом ожидания для пациентов, а единственная комната — и жильем и кабинетом. Вместе с дантисткой там жила старая прислуга, которая исполняла обязанности санитарки.
Как-то Максим Шостакович проснулся утром с сильной зубной болью. Он решил отложить все дела, сел в машину и поехал к врачихе. Войдя в прихожую, он застал там обычную картину. На диванчике сидели две пожилые женщины и потихонечку переговаривались. Очевидно, дожидались своей очереди. Максим тоже присел на стул.
Через некоторое время из комнаты вышла прислуга и обратилась прямо к нему:
— Ну что же вы здесь сидите?.. Проходите, пожалуйста…
Максим последовал за ней, но так и замер на пороге. Посреди комнаты он увидел стол, на нем гроб, в котором лежала старая дантистка. Постояв несколько минут, мой приятель повернулся и отбыл с зубной болью восвояси…
XXI
В мое время, в пятидесятых годах, на гуманитарных факультетах в университете существовала военная кафедра, и мы, пройдя курс, становились младшими лейтенантами запаса. Преподаватели, в основном полковники, были презабавные, приструнить они нас толком не могли, а потому занятия проходили очень весело.
Полковник по фамилии Ахлестин имел к тому же и комическую внешность: курчавая шевелюра, широкий нос — совершеннейший лев с замкового камня на нашем старом здании.
Вот он заглядывает в свой конспект и произносит:
— В случае атомного нападения трупы собираются в закрытом помещении и не показываются на глаза родственникам…
Я складываю перочинный нож и любуюсь своей работой. На серой доске только что вырезанная мною надпись: «Я тот солдат, который не хочет стать генералом».
Я стою под грибком, я — дневальный.
Это было в лагерях под Тверью, на Волге, в Таманской дивизии. Там я довольно быстро освоился и постиг важную закономерность. У армейской системы есть множество возможностей давить на человека, но только если ты составляешь часть какого-нибудь из ее подразделений — взвода, роты, полка… А коли ты по какой-нибудь причине оказался вне этого — заболел, отстал от части и т. п., у этой страшной машины против тебя почти нет средств. Как говорит русский народ, мышь копной не придавишь.
По этой самой причине я немедленно вызвался быть дневальным — четыре часа стоишь под грибком, четыре спишь, четыре бодрствуешь, а на самом деле опять-таки спишь где-нибудь на свежей траве, подложив под щеку пилотку…
В памяти моей всплывают полузабытые лица офицеров…
Бодрый капитан Самоделко…
Унылый лейтенант Тюгушев…
В сравнении с этими вояками наши университетские полковники выглядели энциклопедистами.
Замполит полка говорит нам доверительно:
— Хорошо бы комсомольское собрание собрать, да вот нет аквариума…
(Он так произносил слово «кворум».)
В военных лагерях я побывал дважды, в двух, кстати сказать, Таманских дивизиях — под Тверью и в Алабине, в Подмосковье.
В Алабине мы с моим другом Геннадием Галкиным прибыли с некоторым опозданием и сразу же попали на совещание к командиру батальона. Там шла речь о предстоящих учениях с боевой стрельбой. Между прочим, наш командир сказал следующее:
— Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы во время этих учений кого-нибудь из солдат убило. В этом случае могут снизить оценку всему батальону.
Лет почти двадцать спустя, уже в конце семидесятых, я снова попал в Тверь. В тамошнем соборе была хиротония, моего друга В. С. посвящали в диаконский сан. И уже после долгого обеда в гостеприимном архиерейском доме у покойного владыки Гермогена я отправился на вокзал, чтобы ехать в Москву.
Был душный, пыльный летний вечер. На перроне многолюдство и толчея… И тут я заметил военный патруль — офицера и двух солдатиков, которые, изнемогая от жары, брели вдоль состава… Вдруг я понял, что они служат в той самой, в моей Таманской дивизии. А надо сказать, вид у меня был уже почти поповский борода, длинные волосы… Но я не выдержал и по-военному гаркнул:
— Таман-цы!
Они, бедняги, вздрогнули и инстинктивно подтянулись…
Я вхожу в подъезд углового дома на Арбате. Лифт довозит меня до последнего, шестого этажа.
Я нажимаю на кнопку звонка, мне открывают дверь квартиры и указывают на комнату, которую занимают Галкины.
Я стучусь и вхожу.
Мой сокурсник по университету Геннадий лежит на диване. При виде меня он поднимается, выпрямляется во весь свой исполинский рост, и просторная комната сразу становится тесной.
Это произошло в 1958 году, на день Святой Пасхи.
Мы учились с Геннадием Галкиным на одном курсе, его нельзя было не заметить в довольно серой толпе студентов — рост почти два метра, лицо красивое и умное. Был он тогда несколько застенчив. Как мне представляется теперь, это свое качество он не преодолел вполне до самой смерти, а потому и наличествовала в нем нарочитая, несколько напускная грубость.
Тогда же, весной пятьдесят восьмого, мы с ним сблизились, виделись почти каждый день — ходили