отсутствие устремлений… И все бесконечно, ибо в детстве конец дня невообразим в его начале, все подчиняется строгим белым часам.
Каждый день — как гора, на которую нужно карабкаться; большие упрямые стулья; громадная, выше головы, кровать; везде помехи, преодолеваемые при помощи больших рук, которые хватают тебя, переносят, подталкивают, подтягивают, рук, которые, если следить за этим малышом на кровати, могут быть нежными и предупредительными. Кроха высоко в воздухе, на руках няньки, кроха смеется. Мать хочет отобрать ребенка у няньки, но та не отдает.
— Это моя лялечка, — приговаривает нянька, — моя прелесть.
— Отдай, отдай, — требует громадная башня-мать; она выше няньки, выше всего в комнате.
— И не дам, не дам, не да-ам, — отвечает нараспев нянька, укачивая ребенка. — Это моя прелесть, а вы займитесь Эмили, мадам.
Нянька отворачивается от матери, загораживая от нее грудничка, а мать натянуто улыбается, и маленькая девочка не воспринимает ее улыбку, зато чувствует грубый рывок и слышит резкий вопрос:
— Почему до сих пор не разделась? Я когда еще тебе велела!
Начинается неприятная процедура стягивания платья, с толчками и царапаньем, с пуговицами, расстегиваемыми грубыми пальцами, с прищемлением кожи. Так не хочется снимать платье, потому что разные голоса его хвалили, говорили, что платье красивое и ей идет. Затем стягивается рубашечка, неприятно дернувшая подбородок. Колготки великоваты, от них попахивает, и мать, принюхавшись, недовольно ведет носом.
— А теперь живо в постельку! — И ночная рубашонка рывком натягивается на тело маленькой девочки.
Эмили заползает в постель возле окна, подтягивается к изголовью, так как кровать для нее велика, оттягивает угол тяжелого бархатного занавеса и смотрит на звезды. Смотрит она и на женщин, которые воркуют над новорожденным. Лицом она напоминает старушку, все понимающую, все предвидевшую, смирившуюся с неизбежным, покорную Времени, сквозь которое она должна протискиваться, пока оно ее не отпустит. Никто здесь ни над чем не властен: ни мать, самая главная, могучая, послушная только времени; ни нянька, у которой было тяжелое детство; ни новорожденный, к которому маленькая девочка уже начинает испытывать обезоруживающую любовь. И сама себе она помочь не в состоянии, поэтому, когда мать, как обычно, раздраженным тоном говорит: «Эмили, спать! Прекрати ворочаться», — она послушно укладывается. Женщины забирают кроху в соседнюю комнату, из которой слышен мужской голос — отец. Малышка поворачивается спиной к жаркой комнате, к детским вещам, сохнущим на каминном экране, подтягивает к себе кисти занавеса и играет с ними. Ее даже забыли взять к отцу, чтобы пожелать спокойной ночи. Играет, играет, играет…
Конечно же эта маленькая девочка — Эмили, вверенная моему попечительству. Не сразу я, однако, поняла, что наблюдала картину ее детства — неверную картину, отметим сразу, несозвучную времени. Сцену из ее памяти, как я полагала, момент формирования ее личности. Невольный жест девочки однажды утром продемонстрировал мне кое-что, показавшееся очевидным. Я продолжала следить за этим лицом, за превращением его из детского в девичье, и увидела его в четыре годика отроду.
Эмили. Вряд ли она сознавала все, что хранилось в ее памяти, весь свой опыт, прошедший передо мной, как фильм, прокрученный за стеной моей гостиной, за стеной, которая в косых лучах солнца превращалась в прозрачный экран, растворялась, соединяя миры, позволяя запросто перетекать в иное измерение. Глядя на стену, я представляла звуки, не принадлежавшие «моему» миру: скрежет кочерги о каминную решетку, топот маленьких ножек, детские голоса…
Я не отважилась заговорить об этом с Эмили, задать ей вопросы. Не посмела, говоря по правде. Я ее боялась, чувствовала себя беспомощной.
Она носила джинсы, из которых выросла, крохотную розовую рубашонку.
— Давай купим тебе новую одежду, — предложила я однажды.
— Зачем? Я прекрасно смотрюсь и в этой. — Эмили сияет своею накладной жизнерадостностью, сквозь которую угадывается раздражение. Она готова обороняться против моих критических замечаний.
— Ты выглядишь великолепно, но сильно выросла.
— Ух ты, а об этом я и не подумала!
И она вместе с Хуго растянулась на длинном коричневом диване. Палец, правда, в рот не сунула, но, кажется, была близка к этому.
Описать ее отношение ко мне? Непростая задача. Иной раз она меня и не замечала, смотрела сквозь меня. Когда Эмили привел тот мужчина, кем бы он ни был, она восприняла меня как старуху и разглядывала подробно, детально, до мелочей. Но уже на следующий день она этой старухой более не интересовалась. Девочка и представления не имела о том, как я переживала за нее, беспокоилась, боялась, желала защитить. Она не знала, что забота о ней заполнила мою жизнь, как вода заполняет губку. Но имела ли я право жаловаться? Разве я сама не говорила сплошь и рядом что-нибудь вроде «эта нынешняя молодежь!», «теперешние детишки» и так далее? Хотя и старалась этого избегать. Как оправдать стремление старших запихнуть молодых в коробку с надписью: «Этого я не понимаю!» или «Это я отказываюсь понять!»? Ведь каждый был когда-то молод.
Можно не стыдиться повторения банальностей. Ведь мало кто из старших действительно помнит об этом или сознает, даже повторяя избитые фразы. Все старики некогда были молодыми, но из молодых никто еще старым не побывал. Эта истина перемалывается в учебниках педагогики, дневниках, мемуарах, в средствах массовой информации, а что толку? Хватит об этом…
Эмили видела перед собой пожилую, неинтересную, сдержанную женщину. Я ее пугала, представляла собой нечто невообразимое, ужасающее — старость. Но для меня она была близка, как мои собственные воспоминания.
На диван девочка улеглась мрачной, погруженной в себя, повернувшись ко мне спиной. Она использовала меня как реперную точку своего скачка из детства в юность с соответствующими изменениями в одежде, манерах, речи, мыслях.
Внутри Эмили бушевали бури, конечно же ей было не до меня, и это длилось неделями. Она жаловалась, что я осуждаю ее внешний вид, что зачем-то придумала тратить деньги на ее одежду, что ей самой не нравится — или нравится, — как она выглядит, что ничего она в жизни не наденет, кроме своих севших штанов да блузки, не достававшей теперь даже до пупка, да свитеров — что не мешало ей стонать: «Хоть раз бы в жизни надеть что-нибудь приличное!», но из-за капризов «упертой старухи» (прямо так Эмили не говорила, но наверняка думала) она вынуждена всю жизнь таскать на себе шмотки, модные в эпоху королевы Виктории… И так далее, до бесконечности.
Тело ее набирало вес, и не только в результате естественного процесса роста и взросления. Целыми днями Эмили валялась на диване со своей желтой кошкособакой (или собакошкой?), обнималась-миловалась со своим вонючим зверем, сосала конфеты, жевала булочки с вареньем, жевала и мечтала, мечтала и жевала. Нарезав целую гору хлеба, прихватив банку джема, набрав печенья, яблок, книг, журналов, девочка устраивалась посреди комнаты на полу, плюхалась на живот — Хуго сей же момент воцарялся у нее на бедрах — и читала, и дремала, и грезила все утро, весь день — и не один день подряд. Меня это бесило, но я не забыла, что в свое время вела себя точно так же.
А потом вдруг Эмили как будто просыпалась, вскакивала, сбрасывая с себя одуревшего от беспрерывного сна зверя, подбегала к зеркалу.
— Боже, как я разжирела! Глядеть тошно!
Или:
— Да я ни в какие одежки не влезу, такого размера ни в каком магазине не сыщешь! Да никто мне ничего покупать и не собирается, разговоры одни…
И тут же:
— Какие одежки, о чем я думаю? Столько народу голодает, многим есть нечего. А я тут зажралась совсем.
Конечно, мне доставило бы огромное удовольствие купить ей обновки. Эмили могла бы побродить по блошиному рынку, по развалам подержанных вещей, как делает сейчас большинство людей. Она даже могла бы позволить себе сходить в настоящий бутик. В «настоящих» магазинах отоваривались лишь