И пошли с ним расторопные фиссаги[5] и веселые будины, хитроумные тавры и скупые на слова иирки, и массагеты, не знающие жалости. И мы пошли, сколоты.
И долго еще стонала и вздрагивала изрытая копытами коней земля, и пыльное облако, поднятое войском, три дня и три ночи висело между небом и землей, заслоняя солнце и звезды.
В становище остались лишь женщины, дети, немощные старики и верные рабы.
И Агния Рыжая — над ними царица.
«Что сильнее огня? — поют наши девушки. — Вода. Что сильнее воды? Ветер. Что сильнее ветра? Гора. Что сильнее горы? Человек. Что сильнее человека? Вино. Что сильнее вина? Сон. Что сильнее сна? Смерть. Что сильнее смерти? Любовь».
Открытая для любви душа Агнии была раздавлена единственной ночью с Трехруким, Испуг, боль, брезгливое разочарование вытеснили робкое ожидание послушного счастья, живущее в сердце каждой, даже самой гордой женщины.
К теперешним чувствам ее примешивалось и чувство вины, что, может быть, она, неумелая, сама вызвала грубость Мадая. Тайно, с жадным вниманием прислушивалась Агния к бесстыдной болтовне замужних женщин, ища новые пути в непонятный мир человеческой любви, который так жестоко ее встретил. И не находила.
Много слез пролила Агния, прощаясь с чем-то, а с чем — она и сама не знала. Нет, она не возненавидела царя, тогда оставалась бы надежда полюбить его. Она просто постепенно свыклась с ним, теперь таким далеким, как свыкаются в молодости с мыслью о неизбежной смерти.
Если она вспоминала Трехрукого, то только с тем, чтобы повторить самой себе: «Зато я царица, царица…»
А это очень много, даже для самой гордой женщины — быть царицей. И вот она захотела нравиться себе и стала жить только для себя. А людям стало казаться, что царица живет только для них.
С тщательно расчесанными, убранными за плечи огненными волосами, в дорогом, но простом наряде, судила она бесконечные споры между женами, вынося решения, которые своей строгостью нравились ей самой, и эта уверенность царицы убеждала людей в ее справедливости.
Она толково распределяла работы между рабами, и слова благодарности умиляли ее, возвышая в собственных глазах.
Она с удовольствием объезжала табуны и стада на белолобой своей кобылице, и старые пастухи полюбили калякать с ней о достоинствах подрастающего приплода и, прищурившись, одобрительно прищелкивали языками, провожая взглядами летящий по ветру золотой пламень ее волос.
Она не забрюхатела с той ночи. Дети не влекли ее, но она угадывала, что расспросы о младенцах нравятся матерям, и не упускала случая притвориться заинтересованной.
С заходом солнца, усталая, царица валилась на груду шкур и войлоков и без сновидений спала до рассвета.
Так минуло два года.
В одно осеннее утро из тумана с того берега донеслось ржание коней, звон оружия. Властный мужской голос покатился над разбуженной водой и достиг становища. Сердце Агнии бешено заколотилось и оборвалось.
«Вернулся!»
Неведомая ей тоска сковала душу и тело. Уже женщины с криками радости высыпали на берег и лезли прямо в воду, пытаясь разглядеть своих на том берегу, а она, царица, все еще сидела в шатре, уронив руки, не в силах заставить себя встать и выйти навстречу прибывшим. А когда вышла, короткий стон вылетел из груди ее, и она без чувств упала в пожелтевшую траву.
Караван вброд переходил Борисфен. Вьючные верблюды толкали и теснили в глубокую воду маленьких осликов, длинные уши которых торчали перед ворохами поклажи. Воины, числом не более сотни, кружились верхами на удивительных тонконогих конях, размахивали нагайками и кричали, распоряжаясь толпой полуголых носильщиков, длинной цепочкой вытянувшихся от берега до берега.
Это был первый караван с далекого юга, присланный Трехруким. Самого царя между воинов не было. Это надеялась увидеть и увидела Агния, выйдя из шатра. Люди присудили ее стон и обморок любви к царю, и эта ошибка окончательно утвердила их простодушную любовь к молодой царице.
Богатые дары пришли с караваном. Становище бурлило, как речной водоворот.
Развязывали тюки, разбивали ящики кедрового дерева, растаскивали по кибиткам барахло, пряности, запечатанные амфоры с вином, дорогие безделушки. Изучали разнообразную посуду, назначение которой было не всегда понятно, но это только увеличивало счастье обладания.
Коверкая язык, с пристрастием допрашивали новых рабов, мучаясь сомнениями, что соседям достались более сильные и сметливые.
Мальчишки благоговейно прикасались к оружию, испещренному таинственными знаками.
Старики подолгу выстаивали вокруг высоких, с крашенными хной хвостами, тонконогих жеребцов, со знанием дела примеряя к ним кобылиц из наших табунов.
Кое-кто никак не мог прийти в себя от одного вида верблюжьей горбатости или длинных ослиных ушей.
Радостное оживление было общим.
И только воины, приведшие караван, держались особняком. Тяжело изувеченные в битвах, с безобразно изуродованными, обожженными лицами, с отрубленными конечностями, хромые, одноглазые, не годные больше ни для какого труда, мирного или ратного, напялив с утра пораньше раззолоченные доспехи, они шумно опьянялись вином и кумысом, неудержимо хвастались, затевали дикие ссоры, сводя какие-то старые счеты, приставали без разбора ко всем женщинам становища.
Тот, кто не умер от ран по пути к дому, заживо гнил теперь среди великолепия отнятой у врага добычи.
Среди них был и мой отец. Но я не помню его. Он ушел от нас дорогой предков, чтобы вместе с ними охранять покой Великой Табити-богини.[6]
Молодой и счастливый, несется он легкой тенью среди других теней, обгоняя ветер над бескрайной степью.
Но когда-нибудь захочет Великая богиня снова испытать его мужество. И тогда женщина рода сколотов родит мальчика, и вырастет он сильным и смелым воином.
И неясная тоска будет охватывать его в короткий час сумерек между днем и ночью. То душа моего отца, влетевшая на крылатом коне в грудь вновь рожденного, будет вспоминать прошлую жизнь свою, неведомую потомку.
Так было от первого рождения, и так будет, пока серебряные гвозди звезд удерживают чашу Неба над прекрасным ликом Земли.
Драгоценное оружие, что привез отец из далекого похода, осталось с ним в его новой жизни. Чудесный тонконогий жеребец и оба раба обагрили своей кровью черный жертвенный камень, прежде чем лечь рядом с отцом под могильный холм.
На прощальной тризне, брюхатая мною и только потому не погребенная вместе с мужем мать моя раздала людям на добрую память об ушедшем почти все, что нашла под войлоками нашей кибитки. Но она недолго пережила отца и ушла вслед за ним, едва успев отнять меня от груди. Женщины становища не дали умереть младенцу, выкормив кобыльим молоком. Имя, данное мне от рождений, забылось. Со мной осталось прозвище, каким метят особенно крепких степных жеребят, и племя усыновила меня.
Я — Сауран,[7] сын сколотов, свободный скиф. Я могу сидеть у любого костра, но нет огня, к которому подсел бы я по праву родства.
В десятую свою весну я выменял то немногое, что перешло ко мне от отца, на двухлетка из царских табунов, которого давно присмотрел, — светло-гнедого, с темной полосой по хребту, славного потомка диких коней, такого же неутомимого саурана, как и я сам.
На нем, Светлом, я увез жалкий свой скарб подальше от становища, чтобы там, у костров табунщиков, зажечь свой одинокий костер. Самое ценное, что у меня было — родовой железный меч-акинак в простых кожаных ножнах, — я закопал в степи, у подножия древнего могильного кургана. Я стал одним из сторожей бесчисленных табунов царя Мадая Трехрукого, деля неусыпный труд, тепло огня и пищу со