с тобой на твоем родном языке. Прощай.
Петр Воронский долго смотрел вслед уходящему старому товарищу. Кромов так ни разу и не оглянулся.
XII. Август 1918 года. Букет для возлюбленной
Париж просыпается рано. Алексей Алексеевич медленно двигался в утренней деловой толпе. Август, но уже во всем чувствуется осень: в фасонах женских платьев, в ярких плакатах нового сезона на афишных столбах и особенно в названиях осенних цветов. Их продают на улицах из корзин, с тележек, просто предлагают, держа охапку букетов в руках.
— Мосье, купите букетик для своей возлюбленной.
Кромов купил астры. Подошел к уличному зеркалу, оглядел себя. Потрогал кончиками пальцев усы, поправил поля новой шляпы.
Из-за плеча в зеркале выплыло лицо Вадима Горчакова.
— «Стетсон» — модная шляпа, — сказал он. — Но я предпочитаю старую «барсолину». С годами приятно быть немного ретроградом.
Он положил руку на плечо Кромову. Так они стояли, глядя друг на друга в зеркале.
— Алексей, я был у твоих на днях. Мне сказали…
— Что мы разводимся с женой? Увы, да.
— И ты берешь весь позор на себя, как Каренин? Прости, что я вмешиваюсь, но я твой друг, я любил вас обоих… А то, что говорит твой брат Платон, это правда?
— Что именно?
— Что ты сильно «покраснел».
— Неправда.
— Я так и думал, что какое-то недоразумение. Значит, ты готов стать под наше знамя?
— Наше знамя?
— Знамя, на котором начертаны святые слова: за веру, царя и отечество.
— А как же парламент, реформы? Ты же говорил…
— Не я один. Мы говорили, а они действовали. Лучше слабоумный царь, чем остроумный псарь. Ты знаешь, что эти сукины дети, твоя обожаемая солдатня, бросили оружие и разбежались по домам? А те, что остались, братались с немцами по всему фронту. Опозорили родину-мать! Войдем в Москву, перевешаем их, как стрельцов при Петре.
— Хотите родину-мать лечить кровавыми припарками? Только палачи — плохие доктора…
— Руки боитесь запачкать, ваше сиятельство?
— Нет. Боюсь запачкать святые слова: вера, отечество…
Рука Горчакова соскользнула с плеча Алексея Алексеевича.
— Я запомню этот день, Алексей. Сегодня я похоронил друга.
Горчаков удалялся, раздвигая толпу.
— Вадим! — позвал Кромов.
Горчаков смешался с толпой.
Алексей Алексеевич постоял, глядя в зеркало, потом, протянув руку, прикрыл ладонью отражение своего лица и, круто повернувшись, решительным шагом направился к набережной. И здесь осень. Воздух над Сеной прохладный, горьковатый. Теперь ему не терпелось ее видеть. Он почти бежал мимо зеленых лавочек букинистов. Застанет ли? Шаги гулко отдавались в пустой маленькой улочке, сплошь застроенной особняками. Как давно он здесь не был! А почему, собственно? Что его останавливало? Вот здесь она живет. Он толкнул граненые прутья металлической калитки, прошел по мощенной плитами дорожке к дому. Еще четыре ступеньки, и дернуть медную ручку звонка. И вдруг он замешкался.
Ведь у ворот ее дома, блестя никелем, стоял роскошный новый автомобиль. Такой автомобиль может принадлежать только очень богатому человеку. За рулем сидит шофер в фуражке, которая подошла бы и адмиралу. У нее гости, ранние гости. А скорее всего, ранний гость. Ничего удивительного: молодая красивая женщина, актриса.
Куда он так спешил, незваный? Скажет ей, как клоун в цирке: «Здравствуй, вот и я!» Нет, надо уходить.
И тут все разрешилось само собой.
Дверь распахнулась, и молодой человек в клетчатом пиджаке, с котелком и тросточкой в руках поспешно пробежал по дорожке и оказался в автомобиле.
А на пороге дома остановилась Наталья Владимировна Тарханова в белом домашнем платье, утренняя, свежая, гневная.
— Алексей Алексеевич, — сказала она, словно они и не расставались вовсе, — вы видели когда- нибудь такого наглеца?! Он приехал дарить авто. Предлагает мне эту рухлядь, — она указала на автомобиль, который успел отъехать от тротуара. — Совершенно ничего не смыслит в музыке и думает, что меня можно купить… Чему вы смеетесь, Алексей Алексеевич?
Он протянул ей цветы, она взяла букет обеими руками, сказала:
— Спасибо, чудесные! — и спрятала в цветах пылающее лицо.
Усадила его у низкого окна.
— Отсюда видно Сену и мост немножко.
— Наталья Владимировна, я пришел проститься. — Слова выговаривались сами собой, и только сейчас он осознал, что это именно так.
— Вы уезжаете? Она растерялась.
— Не знаю Во всяком случае, я больше не смогу видеть вас. Долго. Может быть, никогда.
Она отошла к окну, и он смотрел, чтобы навсегда запомнить эти собранные к затылку волосы, нежную линию шеи, опущенные плечи. Вдруг она резко обернулась. Лицо ее было решительно, глаза полны слез.
— Зачем вы так говорите со мной? — воскликнула она с яростью. — Ведь мы любим друг друга, давно. И вы это прекрасно знаете! Боже мой, Кромов…
Ее слова стали доноситься до него словно откуда-то издалека.
— Это пытка! — выкрикнула она. — Мне все равно, что вы женаты! Все равно, вы понимаете? Вы хотели, чтобы я сказала вам первая? Я сказала. Вы довольны?
— Наталья Владимировна…
Он поймал ее пальцы, она вырвала руку.
— Я вам не говорила… никто не знает… Мой отец… Он души во мне не чаял, хотел, чтобы я ни в чем не нуждалась, верил в мой талант… Из сил выбивался, чтобы дать мне средства учиться… Он был мелким чиновником, сделал растрату. Я не хочу говорить, как я оказалась здесь, в Париже… Теперь знаменитая, сотни поклонников. Мне казалось, что вы догадываетесь о моем страхе, моем одиночестве. Все эти годы вы были для меня единственным… единственной связью с той Россией, которую я люблю, помню… которой живу… Почему вы не давали о себе знать так долго? Почему я должна довольствоваться отвратительными сплетнями о вас, чужой ложью? Говорят, что вы — большевистский агент… Это что, очень плохо? Я ничего не понимаю…
— Я не большевистский агент. Я не верноподданный государя. Я никто. Мосье Никто. Я потерял себя. Я себе омерзителен. Я люблю вас. Люблю, как никогда никого не любил и не полюблю… Но я не могу навязывать вам свои сомнения, свое ничтожество. Простите меня. Мне не надо было приходить к вам.
На улице Кромов остановился у мусорной урны. Достал голубой конверт, тот самый, с билетами до Сан-Франциско, чиркнул спичкой, поджег край, а когда пламя охватило бумагу, бросил конверт в урну.