измучив всех родственников и опустошив их карманы.
«На 80-м году жизни скоропостижно скончался денщик Колчака», того самого адмирала, чьи адмиральские щеки скребла лошадиная бритва у Мандельштама в стихах уже более 60-ти лет назад.
Скоропостижно — это в 80-то лет! Когда же не скоропостижно — в 120, что ли!
Почему маленькие делаешь, а, друг? Делай большие, как весь мир, как американцы, французы, другие люди.
Кто-то просит «даму в меховом манто вернуть пакет с марками, ошибочно взятыми 11 марта». Дама, родненькая, не отдавай ты им марки, прикупи еще конвертов, не поскупись, вложи внутрь листок бумаги с единственным моим криком «А-а-а-а-аааааааааааааааа!» и пошли это во все страны мира, на сколько марок хватит.

Хорошо убить сильного загорелого человека — твоего врага. И хорошо убить его в жаркий летний день, у соленой воды, на горячих камнях. Чтоб кровь окрасила прибрежную мелкую воду. При этом самому быть раненным ножом в бедро, и, хромая, исчезнуть в прибрежных горах. Идти, вдыхать ветер, пахнуть потом борьбы, кровью, порохом, залезть глубоко в заросли полыни да и заснуть. А проснуться — ночь, звезды, черное небо и внизу огоньки городка, куда спустившись найдешь и вино и мясо и танцующие под аккордеон пары…
И спускаешься постепенно. «Адьез, адьез Сан-Хуан», — звучит навстречу хриплый голос.
«Живы мы еще — Эдуардо, — думаешь, спотыкаясь о камни… — Живы, — говоришь себе, ликуя. — Ой живы!»
Вечер. Проститутки облизывают губы. Я облизываюсь на них исподтишка, делая, впрочем, вид, что они меня не интересуют. У меня шестьдесят центов в кармане и только. И мне почему-то кажется, что я древний египтянин. И влечет меня синяя бездна ночи, и, как зачарованный, не отвожу воспаленных глаз от проституток — не отвожу, щупаю взглядом их ноги, слежу за их синими языками. Люблю, значит, порченое, подгнившее. Так выходит.
Дома. Возбужден. Сейчас выброшу старые штаны, привезенные еще из России, ну их на. Все-таки действие.
Потрясающе! — город Мучачу захватили пигмеи!
Четыре фута ростом — лаконично сообщает радио.
Я очень обрадовался. Приятно, когда город Мучачу захватывают пигмеи.
Догадались ли они изнасиловать там всех больших женщин, а город поджечь?
Часто наш писатель выходит на улицы с очевидным намерением продаться кому-то или просто переспать с первым встречным — женщиной или мужчиной. Из-под французской кепочки торчат любопытные глаза. Изящен. Смуглое лицо. В лиловом.
— Лапайте меня, лапайте — прикасайтесь ко мне. Я пойду с вами куда угодно. Мне от прикосновений хочется умирать, млеть.
— Нет у меня морали, нет у меня ничего. Я ласки хочу. Ебите меня, или я буду. Ты — седенький, возьми меня с собой. Я хороший. Я совсем как мальчик. Я русский писатель. Или вы — леди. У меня зеленые глаза, и я доставлю вам массу удовольствий.
Была невероятная гроза. Он выключил свет — лег загорелый и голый в постель, забился в самый угол и с удовольствием лежал. Окна были открыты, из Нью-Йорка приносило запах свежей зелени и дождя. Он впервые почувствовал острое удовольствие от того, что одинок, что отель, где он живет, — дешевый и грязный, что населяют его алкоголики, наркоманы и проститутки, что он не работает и живет на нищенское стыдное пособие по социальному обеспечению, но зато целыми днями гуляет.
Гроза неотразимо доказывала, что и в этом состоянии он счастлив. И он лежал, улыбался в темноте и слушал грозу, время от времени поднимаясь и в нее выглядывая.

Я всегда был бедным. Я люблю быть бедным — это художественно и артистично — быть бедным — это красиво. А ведь я, знаете, — эстет. В бедности же эстетизма хоть отбавляй.
Иногда мне кажется, что я ем голландские натюрморты.
Не все, конечно, но те, что победнее, — ем. Вареная неочищенная холодная картофелина одиноко и сладостно лежит на бледном овальном блюде, соседствуя с куском серого хлеба и неожиданно, безобразно зеленым луком и искрящейся солью.
Не поэт сожрал бы это на газете, впопыхах, грязными пальцами.
И не эстет так сожрал бы.
Я — употребляю вилку и нож — не тороплюсь, и потому трапеза моя похожа на удивительную красивую хирургическую операцию. Красивую и точную, только с тем различием, что операции проводятся в других тонах. У меня более приглушенные и туманные.
Я очень люблю быть бедным. Полдня решать — пойти ли в кинотеатр «Плейбой» на два фильма за один доллар, или фильмы недостаточно хороши, чтобы тратить на них так много. Или идти голодным где- нибудь в Вилледже, где из-за каждой двери тебя обдает новым особым запахом.
Я так люблю быть бедным — строгим, чистым, опрятным бедным тридцати четырех лет мужчиной, в сущности, совершенно одиноким. И люблю мою тихую грусть по этому поводу. И белый платочек в кармане.

Хочется написать о бархате и его тонах.
О дыме марихуаны, обо всех других дымах. Об утренней лиловой траве — ее заметил шофер, который привез труп в усадьбу для «медицинских целей».
Хочется испытать ощущения Елены после того, как она изменила своему мужу Эдуарду Лимонову и шла домой по Нью-Йорку, и садилось в это время солнце.
Хочется ворваться в зал Метрополитен-опера во время премьеры нового балета и расстрелять разбриллиантенных зрителей из хорошего новенького армейского пулемета. А что делать — хочется.
Но я подавляю, подавляю их — желания. Не очень-то получается.
Для шепота с оркестром