Не обманул проклятый старик! Все сбылось.
Жизнь проживешь чужую!
Отчаяние оказалось столь велико, что крикнул Похабина, а голос сорвался.
К счастью, Похабин сам вошел. Круглую морду хитро держал в сторону, не хотел, наверное, дышать на барина.
— Как человек от думного дьяка?
Похабин, стреляя глазом, не хочет ли хозяин драться, ответил охотно:
— Отдыхают…
— Буди! — приказал Иван таким голосом, от которого у Похабина враз побежали мурашки по спине.
— Это как? — переспросил.
— Буди! Прямо сейчас. Пусть скачет в Москву. Дай лошадей свежих.
— Так еще и не рассвело.
— Буди!
— А сказать что?
— Скажи одно: буду! Пусть так и передаст думному дьяку.
— Буду?… — переспросил Похабин, немея от напряжения, боясь что-нибудь не так понять. — Это ж как так — буду?…
— Тебе понимать не надо, пусть так и передаст — буду. — И крикнул, не выдержав: — Дурак! В Москве буду!
И отвернулся к окну, промороженному до инея.
Глава II. Московская ночь
На Пречистенке в каменном дому маиора Саплина ставни накрепко закрыты, их откинули только с появлением думного дьяка и Ивана Крестинина. Двор сильно замело снегом, снег не успевали убирать. Липа у ворот стояла белая, как напудренная по этикету. Обнимая родного брата и долгожданного Ивана, утирая синенькие глаза платочком, добрая супруга неукротимого маиора Елизавета Петровна заплакала:
— Вот снова одна. Нет маиора. И жив он, и нет его. Хотела от скуки дворню сечь, спасибо, вы приехали. — И повела гостей в дом.
В светлице образа по углам, на стенах богатые мунгальские ковры с бахромой.
Усадила гостей рядом с кирпичной печью, покрытой желтыми, синими, зелеными, будто леденцовыми изразцами, перед печкою — медный лист, железная кочерга и совок тяжелого черного металла.
И везде — образа, везде лампадки, свет в которых возжжен.
В московском воздухе, сильно не похожем на сырость плоского солдатского Санкт-Петербурха, таилось что-то необычное. Например, необычным показался Ивану портрет у входа — незнакомый не старый человек в старинных одеждах. Подумал: наверное, кто-то из Матвеевых, может, еще из стрельцов… И это совсем показалось странно… Раньше Елизавета Петровна не решилась бы повесить в доме портрет стрельца…
— А это что? — изумился, поворачиваясь обернувшись к окнам думный дьяк.
— А это окна, батюшка, — все еще сквозь слезы ответила вдова Саплина. За последние годы она сильно раздалась, халат на ней был малиновый из китайки, новый, на шее нежно мерцало чудное жемчужное ожерелье.
— Вижу, что окна, — выдохнул Кузьма Петрович и его обвислые щеки дрогнули. — Зачем бумагой заклеены?
— Яков Афанасьич так распорядился, — всхлипывая объяснила соломенная вдова, расправляя на столе ни чуть не сбившуюся вышитую скатерку. — Поначалу определили маиора под домашний арест. Пел военные песни, пил чай, сильно ругал казенных чиновников, а все равно маялся несвободой. Часто выглядывал в окно, благо, стало не холодно, часто подзывал прохожих. Поначалу казенный офицер не мешал маиору, а потом рассердился и приказал не подходить к окну. Дескать, сейчас, Яков Афанасьевич, не лето, можете простудиться. Да и люди, мол, разные ходят у вас под окнами. Вот смотреть на них можно, а открывать окно для разговоров нельзя. Может, от доброты сказал такое, а Яков Афанасьич рассердился. Из внутреннего противуречия приказал наглухо заклеить бумагой все окна, выходящие на улицу. Взором рассеиваться, сказал, зло. После шведа, может, главное.
Промокнула платочком синенькие глаза:
— Сам себя погубил маиор Яков Афанасьич. Жил бы тихо, так никто и не заметил бы его существования. А он громко и понапрасну сердился на все, что ему не нравилось. Прошла, например, по Москве неясная болезнь, ну, и молчал бы. Так нет, все из того же внутреннего противуречия во всеуслышание объявил, что это, мол, от того, что по городу водили слона. Ветра не было в тот день, вот и пошла по Москве некая неясная болезнь, какой никогда до слона не было. А когда налогами начал заниматься, тоже осерчал. Во всеуслышание объявил, что он на смерть пойдет за матушку государыню, но только таких налогов платить ему нечем. А раз нечем, объявил, значит, есть в тех налогах что-то неверное. Все из того же внутреннего противуречия конвойным, охранявшим дом, выставлял крепкое ржаное винцо и закуску. Конвойные так ужасно напивались, что прямо под окном дважды устроили шум и драку. А маиор следил внимательно, как дерутся конвойные, и горько причитал, маленькую умную голову положив на кулак: «Да какое же нам житье за бабой? Да разве можно жить за бабой? Да самая умная баба и та никогда не выйдет в полковники. Да зачем женскому полу царством таким большим владеть? От указанных бед на Руси бегут из государства люди. Кто в Польшу, кто в Бесарабию. Где принсипы?»
— Молчи, дура! Лаешь не на то дерево! — оборвал сестру думный дьяк Кузьма Петрович. — Никогда не повторяй таких слов вслух. Лучше прикажи чего-нибудь выпить.
— Нюшка!
Раздавшаяся в талии Нюшка вмиг принесла наливку, выставила знакомые рюмки черненого серебра, даже как бы стыдливо, а на самом деле совсем бесстыдно отвернулась от Ивана. Показалась чужой, непонятной, а когда-то, вспомнил, сильно радовала глаз.
— Отдала замуж Нюшку, — вздохнула вдова. — А она, — с укором кивнула на Нюшку, — все так и смотрит в сторону, как в девушках. С мужем держу их в раздельности, чтоб не завели детей, вот никак и не научится смотреть правильно на мужеский пол.
Спросила деловито:
— Федьку высекли?
Нюшка так же деловито ответила:
— Секут.
Иван усмехнулся.
Усмехнулся, но что-то на секунду, пусть всего лишь на секунду, но перехватило дыхание, стеснило грудь… Голос у Нюшки был как бы немножко птичкин…
Кенилля…
Круглая, вохкая, Кенилля выбегала из балагана, кричала высоким птичкиным голосом, заставляла Ивана вздрагивать. На неукротимого маиора смотрела с испугом, на рыжего Похабина с отвращением, плевалась, воздевала руки к небу, снова пряталась в балаган, нашептывала колдовство на рыбью голову, а потом убегала на речной остров, колдовала на острове над деревянным болваном. Родным сестрам, простыгам, постоянно твердила, что русские, они как голодные чайки. На Ивана глядела жадно, а сама твердила, что русские всегда не сыты, всегда ищут пищу. Наша еда, олешки, сама на ногах ходит, твердила, наша еда, коренья, сама в земле растет, а у брыхтатын, русских, нет ничего, потому и глаза у них вечно голодные, всегда блестят…
Кенилля…
Было ль такое?