функции означало бы согласиться с перспективой, которая неправомерно ставит в привилегированное положение точку зрения системы и один только ее интерес. Поскольку это кибернетическая машина, которая работает на информации, то задаваемые ей при программировании цели содержат, например, прескриптивные и оценочные высказывания, которые машина не будет исправлять при своем функционировании, например, максимизация ее производительности. Но как можно гарантировать, что максимизация производительности всегда является лучшей целью для социальной системы? «Атомы», формирующие материю социальной системы, во всяком случае, являются полномочными в отношении этих высказываний и, в частности, этого вопроса.
С другой стороны, информационная теория в ее грубой кибернетической версии упускает из виду решающий аспект, который мы уже подчеркивали, а именно агонистический. Атомы расположены на пересечении прагматических связей, но они также перемещаются под воздействием информации, которая через них проходит, находясь в постоянном движении. Каждый языковой партнер, получая направленные на него «приемы», подвергается «перемещению», изменению самого разного рода, и не только когда он является отправителем или референтом, но также и в качестве получателя сообщения. Эти «приемы» неизбежно вызывают «ответные приемы»; однако, все знают по опыту, что эти последние не могут быть «хорошими», раз они всего лишь ответные. Поскольку они являются всего лишь запрограммированными эффектами в стратегии противника, то осуществляют именно ее и, следовательно, идут прямо противоположно в изменении соотношения сил. Отсюда то значение, которое имеет способ проведения «приема» для осложнения перемещения и даже его дезориентации; этот «прием» (новое высказывание) должен быть неожиданным.
Для понимания этого способа социальных отношений, в каком бы масштабе мы их не рассматривали, нужна не одна только коммуникативная теория, но также еще и теория игр, которая включает агонистику в свои предпосылки. И можно уже догадаться, что в этом контексте требуемое новшество не является простой «инновацией». У многих современных социологов мы находим поддержку этого подхода,[60] не говоря уже о лингвистах или философах языка.
Такая «атомизация» социальности в гибких сетях языковых игр может показаться слишком далекой от современной действительности, которая представляется скорее блокированной бюрократическим артрозом.[61]
Можно по крайней мере указать на важность институций, которые накладывают ограничения на игры, а следовательно размечают границы изобретательности партнеров в плане применения приемов. Это, по- видимому, нс составляет особой трудности.
При обычном использовании речи, например в разговоре между двумя друзьями, собеседники пускают в ход все средства, изменяя игру от одного высказывания к другому: вопрос, просьба, утверждение, рассказ — все бросается вперемешку в бой. Это бой не без правил[62], но ее правило разрешает и даже стимулирует весьма большую изменчивость высказываний.
Таким образом, с этой точки зрения, институция всегда отличается от дискуссии, тем, что она требует дополнительных ограничений, чтобы декларируемые высказывания были приемлемыми для нее. Эти ограничения как фильтры действуют на силу дискурса, они обрывают возможные связи в коммуникативных сетях: есть вещи, о которых нельзя говорить. Кроме того, они отдают предпочтение некоторым классам высказываний, а иногда и одному единственному, господство которого характеризует дискурс определенной институции: нужно говорить об определенных вещах и в определенной манере. Как, например, команда в армии, молитва в церкви, доносительство в школе, рассказ в семье, задавание вопросов в философии, производительность на предприятии… Бюрократизация есть крайнее проявление этой тенденции.
Тем не менее, эта гипотеза об институции еще слишком «тяжела»: она исходит из «вещного» видения того, что институировано. Сегодня нам известно, что граница, которую ставит институция потенциалу языка, на «деле» никогда не была установлена (даже, когда формально она имеется).[63] Эта граница сама скорее является промежуточным результатом и ставкой языковых стратегий, применяемых как в, так и вне институции. Например, возможна ли в университете игра в эксперименты с языком (поэтика)? Можно ли рассказывать анекдоты совету министров? Дискутировать в казарме? Ответы очевидны: да, если университет открывает творческие мастерские; да, если совет работает с футурологическими сценариями; да, если старший по чину согласен обсуждать вопросы с солдатами. Говоря другими словами: да, если границы старой институции передвинуты.[64] И наоборот, границы становятся незыблемыми, если они прекращают быть ставкой в игре.
Именно в этом смысле, следует, как нам кажется, подходить к рассмотрению современных институтов знания.
Глава 6
Прагматика нарративного знания
Против некритического принятия концепции инструментального знания в наиболее развитых обществах у нас есть два возражения, о которых мы уже говорили выше. Знание — это не наука, особенно в ее современной форме, эта последняя, хотя и не может затемнить проблему легитимности знания, заставляет нас ставить эту проблему во всей ее не только социо-политической, но и эпистемологической полноте. Уточним для начала природу «нарративного» знания; такой анализ поможет путем сравнения лучше обозначить по меньшей мере некоторые из характеристик формы, которую принимает научное знание в современном обществе; он также дает возможность понять, как сегодня можно, а как нельзя ставить вопрос о легитимности.
Знание не сводится к науке и даже вообще к познанию. Познание можно трактовать как совокупность высказываний, указывающих предметы или описывающих их[65] (за исключением всех остальных высказываний), и по отношению к которым можно сказать верны они или ложны. Наука в этом смысле является областью познания. Но даже если наука формулирует денотативные высказывания, то она предполагает два дополнительных условия их приемлемости: первое предметы, к которым они относятся должны быть рекурсивно доступными, и, следовательно, находиться в эксплицитных условиях наблюдения; и второе имеется возможность решать принадлежит или нет каждое из этих высказываний языку который эксперты считают релевантным.[66]
Между тем, под термином «знание» понимается не только совокупность денотативных высказываний (хотя конечно и она); сюда примешиваются и представления о самых разных умениях: делать, жить, слушать и т. п. Речь, следовательно, идет о компетенции, которая выходит за рамки определения и применения истины как единственного критерия, но помимо этого оценивается по критериям деловым (техническая квалификация), справедливости и/или добра (нравственная мудрость), красоты звучания, окраски (аудио и визуальная чувствительность) и т. д. Понимаемое таким образом знание есть то, что делает кого-либо способным произносить «хорошие» денотативные высказывания, а также «хорошие» прескриптивные или оценочные высказывания… Оно не сводится к компетентности, направленной на какой-то один вид высказываний, скажем, когнитивных, и исключении других. Напротив, оно дает возможность получать «хорошие» достижения по многим предметам дискурса, которые нужно познать, решить, оценить, изменить… Отсюда вытекает одна из главнейших черт знания: оно совпадает с широким «образованием» компетенции, оно есть единая форма, воплощенная в субъекте, состоящем из различных видов компетенции, которые его формируют.
Другой характеристикой, которую нужно отметить, является близость такого знания к обычаю. Что же на самом деле, представляет собой «хорошее» прескриптивное или оценочное высказывание или «хорошее» достижение в денотативной или специальной области? И те, и другие считаются «хорошими», поскольку соответствуют критериям (справедливости, красоты, правды и деловитости), установленным в сообществе, которое образуют собеседники «знающего». Первые философы[67] называли такой способ легитимации высказываний мнением. Консенсус, который позволяет очертить такого рода знание и различать того, кто знает оттого, кто не знает (иностранец, ребенок), составляет культуру народа.[68]