могло приключиться, но Ванюшка каждый раз содрогался, когда на песке обнаруживались человеческие следы… Прочел страницу, вторую и вдруг перестал понимать слова, хотя трижды перечитывал каждое. Осторожно положил книгу на тумбочку, вытянулся, закрыл глаза.
Хорошо. Зарегистрируются они завтра с Настей Поспеловой, будут называться законными мужем и женой. А дальше что? Придут в квартиру Насти, где решили жить, сядут в кресла, станут пить и есть, с пятого на десятое иногда разговаривать. А дальше? Настя будет думать о своем полярнике, Иван о Любке, и оба станут бояться глядеть на двери, за которыми две такие кровати – просто северное сияние.
Эх, до армии много осталось! Не скоро еще белый пароход «Козьма Минин» или «Пролетарий» повезет Ивана в Ромск, а из Ромска – бог знает куда. Письма Насте он станет писать ласковые, подробные, откровенные: она всегда его понимает и все знает. И от Насти пойдут письма – одно, второе, сто десятое. Постепенно забудется Любка, останется только жена, а Настя тоже забудет свое – полярника, город Ленинград, сделается совсем старо-короткинской, научится говорить по-чалдонски; с ней будет хорошо жить; по-деревенски знает и по-городскому кумекает. А пока ждать надо, долго и терпеливо ждать, как Робинзон. Одно семечко в землю бросишь, десять вырастет, десять бросишь – сто вырастет, сто бросишь… Ждать надо, Иван, ждать! Жизнь, где-то читал или слышал Иван, жизнь – это ожидание. Ждешь, когда станешь взрослым, ждешь, когда женишься, ждешь, когда родятся дети, дадут новую квартиру или новую работу, ждешь: может быть, станешь счастливым. Только смерти не ждешь, но не существует человека, который бы умер, ничего от жизни напоследок не ожидая.
Так и не уснул в эту ночь Иван, а в третьем часу мать осторожно поскреблась в двери.
– Чего же ты это, Иван? – сказала мать и прослезилась. – Неужто так и не будет мне на старости лет покоя? Неужто, Иван, мне помереть спокойно не доведется? За что? Кого я прогневила, кого обидела, что ты с самой последней девкой в деревне распутаться не можешь… – И заплакала сильнее. – Чего же я костюм- то до часу ночи облаживала? Не дашь ты мне спокойно помереть, Ванюшка, да еще допрежь сроку в могилу загонишь… Ну чего ты молчишь, если я вся изревелась? Не молчи! Может, поругаемся – легче станет! Ты будешь с родной матерью разговаривать?
Иван сел на кровати, помигал на высокий потолок и устало сказал:
– Буду, мам, с тобой разговаривать! – Вздохнул и улыбнулся одновременно. – Сильно непутевый я у тебя получился! Любое дело в жизни наперекосяк да боком… Ну вот ты мне скажи: знаешь ты молодуху лучше Насти?
– Не, Вань, не знаю.
Иван укоризненно покачал головой, осуждая себя.
– Вот видишь! – сказал он. – Неужто я умом правильный, если хочу думать о Насте, а в голове – зараза Любка! Почему бы это, а, мам? Неужели я от Любки через жалость отделаться не могу?
– Это как же так, Вань, через жалость?
– Да я и сам не шибко, мам, понимаю! – Иван стал предельно сосредоточенно глядеть в потолок и шевелить губами, словно читал мелкие буквы. – Мне, мам, про это писатель Никон Никонович Никонов объяснил. «Любу, – спрашивает, – в детстве били друзья и подружки за строптивость?» «Здорово били!»– отвечаю. «А ты за нее заступался?» «Тысячу разов, Никон Никонович! Бывало, на мне живого места нету, так меня ухайдакают, что я за эту холеру заступаюсь!» «А в школе ты ее жалел?» «Сильно жалел, Никон Никонович! Уроки не учит. Начну подсказывать, шпаргалки слать, меня – долой из класса…» Вот так, мы, мам, поговорили, а Никон Никонович возьми и скажи: «Попался ты, Иван Васильевич, человек мой дорогой, на крепкую уду! Жалеть – любить, Иван, это на всю жизнь, это крест, который нести тебе на Лысую гору в жару и хлад, во сне и наяву, в горе и радости. И будешь ты подниматься на Лысую гору всю жизнь и будешь так иногда счастлив, Иван, своей ношей, как не бывают счастливы простые смертные. Завидую я тебе, избранник ты, счастливец, баловень судьбы. Роптать не смей, грех роптать – отвернется от тебя жизнь, не простит роптанья. Неси тяжелый крест на Лысую гору»…
Иван медленно пересказывал чужие слова, и страшно и зябко было ему от того, как они звучали… Закончив, жадно прислушался к тому, что творится за окнами: стонали и поскрипывали от тяжелого сырого ветра черемухи, посаженные еще молодым отцом, свистело во вьюшке, растерявшиеся собаки не то лаяли, не то выли тоскливо, а на околице посапывал паром большой старинный локомобиль.
– Чего ты говоришь, Иван, помилуй бог! – испуганным шепотом сказала мать. – За какую такую вину тебе крест нести? Ой, у меня сердце замирает! – Она сгорбатилась, как столетняя. – Лыса гора! Это же страх!… Ой, Вань, ты небось все плуткуешь? Прямо говори: шуткуешь?
– Шуткую, мам, шуткую! – сказал Иван. – Мне б только скорее в армию уйти. Строевая подготовка, материальная часть, самоподготовка, политзанятия, увольнения, а если свободное время – я Насте письма писать буду: «Моя боевая подруга…» Так всегда по радио говорят, когда «Полевую почту» передают… Давай спать, мама!
– Давай, Ванюшка.
Так и не заснув, поднялся Иван с измученной постели в пять часов и, поразмыслив, пошел в темени навстречу ветру к деревенской околице, где всегда пыхтел и посапывал большой старинный локомобиль, на котором сегодня, по расчетам Ивана, должен был работать его родной дядя – мужик криворукий и с одним глазом. Звали его Демьяном, был он картежным жуликом, дня не мог прожить без карт, играл и в очко и в какую-то кляму, подтасовывал и передергивал карты, но вот что интересно – не выигрывал и не проигрывал, однако колошматили дядю за шулерство довольно часто, хотя не сильно: жалели за безрукость и стеклянный голубой глаз.
– Я с тобой, дураком, здоровкаться не хочу! – с обидной небрежностью сказал дядя Демьян племяннику. – Есть еще адиеты, которые на восемнадцатом году обжениваются? А на кого ты девок бросаешь? Каждый вечер гужуются по десять штук, шлендают по деревне и поют, ровно после войны. Кто их по кустам таскать будет? Дядя Демьян? Так я уж не тот, мне жизнь обратно поворот дала… Мне теперь новый зуб вставлять надо! Хе-хе-хе!
Дядя Демьян никогда не был женат, но по деревне ходили взрослые парни и девки, вроде здорово похожие на криворукого инвалида. Был он с девками и женщинами умен и ласков, управлялся с ними одной рукой так же ловко, как с колодой карт, но Иван вдруг подумал, что прав, сто раз прав Никон Никонович, когда говорил: жалость – любовь. Безрукий, одноглазый, сильно конопатый – как не пожалеть такого добрым деревенским женщинам и девчатам? Это еще здоровому нахальному мужику приятно съездить по раздутой жиром морде, а что делать с дядей Демьяном, когда ласково и жалко улыбается, одной рукой как следует обнять не может и один глаз тебя не видит? Эх, сердечный!
– Если мыться пришел, так мойся! – ворчал дядя Демьян, открывая дверь в крохотную комнату с душем. – Значит, всерьез женишься, ежели сон не идет и на заре приперся грехи смывать! Женись, женись по восемнадцатому году! Живи дураком, когда праздник у тебя будет один: баба скандал по ошибке не