в глаза, и снежинки таяли на лице Никона Никоновича. – Есть человек, о котором я ничего не знаю и которого совсем не понимаю, – это Никонов. А ты, Иван, – другое дело. Я о тебе книгу пишу, тебя – чувствую…
Снег падал все гуще и гуще, снежинки начинали попархивать в предчувствии метели, пахло теперь сложно: снегом, морозцем и чистым льдом. Иван с утра предсказал снег и вьюгу, но думал, что только к вечеру над головами прохожих начнет погуживать еле слышное, похожее на далекий-далекий звук реактивного самолета.
– Кино! – сказал Иван. – Прямо пойдешь – смерть найдешь, вправо пойдешь – пулю поймаешь, влево… А вот если в Ленинград, самолетом, без промедления, со скоростью, близкой к скорости звука? И так – Костю с рук не спускать?…
Потерянный, тоскливый, стоял ссутулившись Никон Никонович. Смотрел на Ивана, но сквозь него. Вздохнул, полез за куревом.
– Ты уезжал в Ленинград, это уже было, Иван! – сказал он. – В моем романе о тебе… Только поездом, не самолетом. Вот и вся разница. – Он выдавил из себя такую улыбку, что после нее – хоть в гроб ложись. – Я тридцать лет от Ирины уезжаю. Письма пишу с одной улицы на другую – иллюзия отлета в Ленинград, самолетом со скоростью, близкой к скорости звука… А как-то на Курилы уезжал, работал землекопом, лечился лопатой… Иван!
– Но?
– Сколько лет прошло, а легче не стало? – Никон Никонович улыбнулся почти весело. – Нет тенденции к затуханию? Или…
– Или! – ответил Иван. – Хуже не было… Запутался я… – Он совсем обозлился. – Никон Никонович, а ведь мы стали снежными бабами! Во! Любовь эта самая. Обо всем на свете забыли… Давайте, я вас обтряхну.
Однако Никон Никонович не разрешил: выставил две снежных руки, чтобы Иван не приставал и не мешал думать.
– Не сметь! – наконец сказал Никон Никонович. – Не сметь, мальчишка! Есть вещи, о которых не говорят! – Он гневно подергивал уголками губ, вернее, губы сами вздрагивали. – «Любовь эта самая» – ты так сказал? Не сметь!
Пока он смешно буйствовал, Иван обмел с него снег, снял шапку, сбил с нее снег о собственное колено и надел шапку на голову Никонову как раз в ту секунду, когда писатель выкрикнул последнее убийственное слово: «Варнак!»
– Обтрясите меня со спины, Никон Никонович, – сказал Иван. – Вы-то стояли лицом к снегу, а я – спиной. Вот варежка. Обтрясите.
– Нахал! – сказал Никон Никонович. – Наглец!
А снег валил такой, какого в городе Ромске и вообще ни в каком городе и деревне быть не может, а только на сцене, в декорациях оперы «Евгений Онегин». Забавно! Придумали на сцене, а снег взял да и пошел точно такой же в жизни – редкое дело…
Выйдя из переулка на проспект, Никон Никонович поднял руку, и к нему, как по волшебству, сделав левый разворот, подкатило такси, редкое в Ромске, как рыба в Роми.
– Драсте, Никон Никонович! Садитесь. Ваш Пашка на «Жигуле» навстречу счас проехал, Ирину Тихоновну на мясной базар повез… Не знаю, Никон Никонович, когда Пашка машину мыть будет… Во неряха! – Шофер осекся. – Я везу, а куда – не знаю!
– Меня – домой, Ивана Васильевича – в гостиницу «Сибирь». Иван, так?
– Но.
Шофер повернулся, посмотрел смущенно:
– Никон Никонович? Домой?…
– К жене.
Гостиница «Сибирь» была новенькая: скучная коробочка с квадратными отверстиями, бетонный козырек над двумя ступеньками крыльца, три балкончика, наверное, приданные к номерам «люкс». Только замшелый идиот мог сомневаться, живет ли Любка Ненашева в «люксе» с балконом. Жена парторга одного из знаменитых в области колхозов, сама Л. И. Ненашева, да в простом номере – не смешите меня! Гостиная- кабинет, спальня, в коридоре журчит громадный холодильник; торшер в гостиной с несколько измятым и даже прорванным абажуром, два кресла на поролоне, диван-кровать, наверное, на случай, если номер сдают двум командированным или детному семейству, а в спальне стоят непременные две узких кровати, разделенные тумбочкой, трельяж ростом с карлика, шкаф, который в гостиницах называют шифоньером…
– Вань, а Вань?
– Но?
– Чо плюешься?
– А ничо!
А сам знал, почему плюется. Мода на мини-юбки уже кончилась, самая последняя дура не взяла бы зимой в город юбку, похожую на дикарскую набедренную повязку, а вот Любка прихватила; при Филаретове А. А., конечно, не надевала, а вот теперь сидела в ней вся наружу… Тьфу! Волосы же, редкой красоты волосы, наперекор всему, против мини-юбки, причесанные гладко, по-школьному, с невинным пробором. Все знала, понимала, чувствовала зараза Любка! И сидела тихо, чинно и тоже невинно сложив руки и всеми силами скрывала, какая она счастливая, какая она свободная от всего в мире, кроме Ивана Мурзина.
– Ванюшка, а ты поел?
– Нет, но еще не хочу… Помолчи!
– Я молчу, Ванюшка.