— Ничего.
— Великолепно! А что вам сообщил Гасилов взамен «забастовки наоборот»?
На лице арестованного не было сейчас никакого выражения, и всякий человек, но не Прохоров, удивился бы тому, что лицо живого человека может быть таким опустошенным.
Однако у Аркадия Заварзина было именно такое лицо — бескрасочное, безглазое, плоское и неподвижное, как маска.
— Так что же вам сообщил Гасилов?
— Он как бы смехом сказал, что его Людмила расписывается с Петуховым! — безголосо ответил Заварзин. — Я его спросил, зачем приходил Столетов, а он взял да и ответил: «Странный человек этот Столетов! Людмила собирается регистрироваться с техноруком, а он все талдычит о высокой производительности труда!»
Ах вот, оказывается, еще как! Оказывается, что с глазу на глаз со своим уголовным продолжением Петр Петрович Гасилов изволил перейти на заварзинский язык. Он, умеющий так веско и вкусно произносить слова «социализм», «энциклопедисты», в благодарность за услугу употребил словечко «талдычит». Ах, ах, как не стыдно, дорогой Петр Петрович!
Старательно скрывая радость по поводу такого важного признания, Прохоров несколько раз щелкнул замком шариковой ручки, затем легкомысленным тоном спросил:
— Почему вы утаили от меня эти данные на предыдущем допросе, арестованный?
— Забыл!
— Да что вы говорите! — удивился Прохоров. — Главное забыли, а!..
— Забыл…
Вот и наступил тот редкий момент, когда на обветренном, костистом, загорелом и немного узкоглазом лице альпиниста и теннисиста Прохорова проявились голубые глаза богобоязненной, умиленной чудом жизни и всеобщей человеческой красотой старушки: эта старушка с радостью просыпалась на заре, осеняла себя крестным знамением и до самого позднего вечера не переставала благодарить бога за то, что он позволил ей прожить еще один день на этой теплой и круглой земле… Вот какие глаза глядели с христианским смирением и любовью на арестованного Заварзина, и в них уже можно было читать оторопь перед тем, что существовала тормозная площадка, стоял на ней Аркадий Заварзин, мчался поезд, во мраке белел камень, похожий на человеческий череп.
«Да не может быть этого! — жалобно молили голубые глаза старушки. — Никаких камней не бывает, никакой смерти нет!»
Под прицелом этих глаз арестованный вздохнул, тыльной стороной ладони по-детски вытер губы и замер в такой позе, которой и хотел добиться Прохоров, — смотрел не в угол комнаты, а на Прохорова.
— Вы не могли забыть, Заварзин, самый важный факт, сообщенный вам мастером, — тихо сказал Прохоров. — Видимо, весть о замужестве Людмилы играет какую-то роль в происшествии, если вы утаиваете этот единственный факт… А это жаль!
И опять начало работать, как выражался майор Лукомский, «высшее достижение мальчика с полноводной Оби» — старушечьи глаза Прохорова.
По-прежнему полные счастливого удивления перед добротой и сказочностью мира, не верящие в то, что могут существовать лживые люди, они с испугом и недоумением как бы говорили: «Этого не может быть, чтобы вы врали, Заварзин! Это недоразумение, вопиющая ошибка! И я верю: вы сейчас скажете, что это действительно была ошибка и глупое недоразумение».
— Так как же, Заварзин, забыли или утаили?
Прохорову вдруг показалось, что Аркадий Заварзин вместе с табуреткой сидит на самом краешке бездонной пропасти, и вот сейчас, в одно напряженное мгновенье, решает, упасть в пропасть или удержаться на самом ее краешке…
Секунда молчания растягивалась в минуту, минута начинала казаться часом, тишина в кабинете сделалась звонкой и прохладной, а в глазах Прохорова с еще большей силой прорезалось верующее, иконное, по-матерински бабье…
— Не забыл… — прошептал Заварзин. — Утаил… Дайте еще воды. Я все расскажу, все! Мы вместе со Столетовым…
…Женька Столетов вместе с Аркадием Заварзиным стояли на тормозной площадке мчавшегося поезда, прятались от пронзительного завихряющегося между платформами ветра, а когда поезд с таежного «уса» вырвался на простор главной магистрали и еще добавил скорости, на них неожиданно пахнуло весенним теплом и самым радостным запахом на всем белом свете — запахом начинающей цвести черемухи.
Уже было сумрачно, узкоколейный паровозик раздвигал темень желтым светом лобового прожектора, но все равно кусты черемухи, отороченные свадебной белизной, проклевывались в темноте, и чем дальше поезд уходил от лесосеки, тем чаще мелькали белые кусты, иногда сливались в сплошную линию.
Счастливый стоял на тормозной площадке Женька Столетов. Еще несколько часов назад он не поверил бы, если бы ему сказали, что в десятом часу вечера он поедет на одной тормозной площадке с Аркадием Заварзиным и будет чувствовать его локоть, нечаянно прикоснувшийся к Женькиному бедру, видеть белое в темноте лицо с полоской белых зубов, раздвинутых улыбкой… Жизнь вообще была счастьем. И этот суетливый паровозик с весело снующими штоками поршней, похожих на согнутые ноги, и свадебный наряд черемухи, и мысли о том, что скоро он встретится с Людмилой, действительно нездоровой и поэтому не отвечавшей на его записки, — все было прекрасным. Они с Людмилой пойдут смотреть фильм «Этот безумный, безумный мир», сядут на заднюю скамейку, и он скажет, когда кончатся титры: «Я тебя люблю так, как в кино!»
Это значило бы, что он держал ее руку в своей, смотрел на экран ее глазами, смеялся ее смехом, удивлялся ее удивлением, а когда ловил на себе ее взгляд, то с губами происходило странное — они так плотно смыкались от нежности, что потом не хотелось разжимать.
Паровозик тоненько посвистывал, плевался паром, на поворотах выбрасывал из-под котла новогодний фейерверк искр, звезды и луна вращались вместе с небом — и это все тоже было таким, что Женька Столетов не мог долго молчать. Он еще раз посмотрел на кособокую луну, хватив ноздрями острый черемуховый запах, дружески положил руку на плечо Заварзина:
— У тебя славный пацаненок, Аркаша! — весело прокричал он. — Недавно твоя жена приводила его к моей матушке, так твой Петька насмешил всю больницу.
Женька сам во все горло захохотал:
— Матери в тот день помогал лысый фельдшер Марвич, так твой оголец потрогал пальцем его лысину и спросил: «Дядя, а дядя, где же у тебя голова? Все лоб да лоб!»
— Мне Мария рассказывала об этом, — откликнулся Заварзин и тоже захохотал. — Ты не стой, Женька, на ветру, сдай немного к центру…
Между тем паровозик все прибавлял и прибавлял скорости, луна понемножечку становилась все больше и больше, а звезды, наоборот, гасли, уступая место лунному сиянию.
— Он забавный, этот фельдшер Марвич! — кричал Женька. — Вот человек, который никогда не улыбается, как участковый Пилипенко. Однажды приходит к нам, молча садится на стул и говорит деду: «Егор Семенович, не обращайте на меня внимания! Мне надо просмеяться, тогда я скажу, зачем пришел…» А у самого лицо как у покойника. — Женька прыснул в кулак. — Ну, ты знаешь моего деда! Это, брат, не сахар! «А над чем или над кем вы смеетесь, любезный?» — «Как над кем? — удивился фельдшер. — А кинофильм „Верные друзья“, который мы просматривали вчера?»
Рассказывая, Женька оживленно жестикулировал, надувал щеки и морщил многозначительно лоб, чтобы походить на фельдшера Марвича, и Аркадий Заварзин смеялся вместе с ним, но что-то странное, непонятное слышалось Женьке в его хохоте, словно что-то мешало Заварзину смеяться. От усиливающегося света луны его лицо все сильнее бледнело, щеки ввалились, плотно сжатые губы погасили золотой блеск фиксы.
Одним словом, Заварзину было не так весело, как он стремился показать, и Женька, огорченный за него, хотевший, чтобы все люди сейчас были счастливы, наклонился к уху Заварзина.
— Аркаша, ты не думай, что мы хотим плохого Гасилову, — с детской интонацией и откровенностью