нейтрализуют, чьим успехам они препятствуют, чью славу они задерживают. Как не считаться с той действительной для них трудностью понять красоты, им неведомые, оценить достоинства, которые они так упрямо отрицают? Слух – чувство бесконечно более чуткое, нервное, тонкое сравнительно со зрением; когда слух, переставая служить простым житейским нуждам, несет мозгу эмоции, связанные со звуковыми ощущениями, мысли, вызванные различными звуковыми образами (их последовательностью, группировкой, сочетанием, дающими мелодию, ритм и гармонию), то к новым звуковым формам несравненно труднее привыкнуть, чем к новым зрительным. Глаз гораздо скорее привыкает к контурам тонким или грубым, к линиям угловатым или округлым, к чрезмерному употреблению красок или поражающему отсутствию их, – и сквозь «манеру» постигает строгость или патетику замысла художника; напротив, ухо труднее мирится с диссонансами, его ужасающими, поскольку оно не уловило их мотивировки, с модуляциями, смелость которых кажется ему головокружительной, поскольку оно не почуяло в них скрытой связи, одновременно и логической и эстетической. Так же бывает и с мотивами, принятыми в одном архитектурном стиле и совершенно неприемлемыми в другом. Кроме того, музыканты, не связывающие себя рутинными условностями, больше других художников нуждаются в содействии времени, так как их искусство, затрагивающее самые нежные струны человеческого сердца, ранит его и мучит, когда не чарует его и не восхищает.
Натуры самые юные и самые живые меньше привязаны к привычной прелести прежних форм и чувств, выражаемых этими формами (прелести, достойной уважения даже в том случае, когда такое очарование прежним становится тираническим); такие натуры прежде других загораются любопытством, затем страстью узнать новый язык, который, естественно, как сущностью своей, так и формой, соответствует новому идеалу новой эпохи, новым типам, возникающим в период, идущий на смену прежнему.
Благодаря этим юным фалангам энтузиастов, борющихся за тех, кто описывает их впечатления и дает жизнь их предчувствиям, новый язык распространяется среди косных элементов общества; благодаря им же общество постигает наконец его смысл, значение, строение и решается воздать должное его достоинствам и заключенным в нем богатствам.
Какова бы ни была популярность части произведений мастера, о котором мы будем говорить, кого страдания сломили задолго до кончины, можно предсказать, что через двадцать пять или тридцать лет его произведения получат оценку менее поверхностную и легковесную, чем теперь. Будущие историки музыки отведут место – и не малое – тому, кто был в ней отмечен таким редким мелодическим гением, кто дал такие чудесные откровения в области ритмики, кто столь счастливо и столь замечательно расширил гармоническую ткань; его достижениям по справедливости отдадут предпочтение перед множеством произведений большего объема, заигранных оркестрами, запетых множеством
Гений Шопена был достаточно глубок, возвышен, а главное – достаточно богат для того, чтобы сразу занять подобающее место в обширной области оркестрового искусства. У него были достаточно крупные, законченные, обильные музыкальные мысли, чтобы заполнить собою все звенья роскошной инструментовки. На упреки педантов в недостатке полифонии он мог бы с усмешкой возразить, что полифония, будучи одним из самых изумительных, мощных, чудесных, выразительных, величественных средств музыкального гения, является, в конце концов, лишь
О гении художника свидетельствует, конечно, не применение известных художественных эффектов, труднее достижимых сравнительное другими. Его гений раскрывается в чувстве, повелевающем ему петь; его мерою служит благородство; он проявляет себя окончательно настолько полным единством
Ограничивая себя исключительно областью фортепиано, Шопен выказал черту очень ценную для великого автора и, безусловно, редко встречающуюся у автора посредственного: правильную оценку формы, в которой ему суждено достигнуть предельного мастерства. Однако то самое, что мы ставим ему в высокую заслугу, принесло ущерб его славе. Кто-либо другой, владея столь высоким мелодическим и гармоническим даром, должно быть, с трудом устоял бы перед соблазнами, представляемыми певучестью смычка, томностью флейты, громыханием оркестра, звонкостью трубы, считаемой нами до сих пор единственной вестницей древней богини, внезапных милостей которой мы домогаемся.[4] Какое надо было иметь глубоко осознанное убеждение, чтобы не выходить из области, по видимости бесплодной, и выращивать на ней своим гением и трудом плоды, требовавшие на первый взгляд как будто другой почвы для полного цветения! Какую интуитивную проницательность выказывает этот выбор: композитор вырывает у оркестра присущие ему эффекты и, снимая шумовую накипь, переносит их в сферу более ограниченную, но и более идеализированную! Какое уверенное прозрение будущих возможностей своего инструмента руководило им в этом добровольном зароке от обычая, столь распространенного, что иным могло бы, пожалуй, показаться нелепостью отнимать такие большие мысли у их присяжных толкователей. Поистине изумительна эта редкая забота о прекрасном ради него самого, заставлявшая Шопена пренебрегать общераспространенной склонностью делить каждую крупицу мелодии между сотней пультов. Он умножил средства искусства, научив концентрировать их на меньшем пространстве.
Не испытывая влечения к оркестровому громыханию, Шопен довольствовался полным осуществлением своих замыслов на слоновой кости фортепианных клавиш; он достигал своих целей, нисколько не теряя в энергии выражения, не рассчитывая при этом на оркестровые эффекты, на кисть декоратора. До сих пор еще не сумели оценить по достоинству, серьезно и внимательно, узоры этого тонкого резца. В-наши дни привыкли считать великими композиторами только тех, кто оставит по меньшей мере полдюжины опер, столько же ораторий и несколько симфоний, причем ждут от композитора всего этого, и даже еще больше. Гений – по существу явление качественное, и вряд ли правильно расценивать его по числу и размерам его творений.
Никто не cтанет оспаривать у эпических певцов, созидающих свои величавые произведения в широком плане, их действительное превосходство и завоеванную ими славу. Мы хотели бы, однако, чтобы и в музыке была применена та же оценка, которая существует для внешних пропорций в других изящных искусствах; например, в живописи помещают же полотно размером в двадцать квадратных дюймов, как «Видение Иезекииля» или «Кладбище» Рейсдаля,[5] среди шедевров, расцененных выше картин больших размеров, будь то Рубенса[6] или Тинторетто.